— Письмо Миките от Кузьки. Микиту‑то пороли. Безвинный старик, а отстегали. За что? За здорово живешь всыпали. Почему, слышь, старый, не отговорил. А разь его послушаются? Он им: «У меня сын в солдатах. Бунты усмиряет. Царю верой–правдой служит». А ему — десять плетей. Сын‑то, мол, сыном, а отец отцом. Вот ему сынок письмецо‑то и прислал. Пишет — убит Семка Гагарин. Мужиков усмирял, да самого усмирили. Старик на чем свет ругает Кузьку. Письмо, слышь, хочет писать, родительского благословения лишить, ежели будет в мужиков стрелять. Вон как передернуло старика. «Встану, слышь, возьму вилы и сам пойду воевать». О–ох, вояка…
— Написал старик письмо? — спросил я Мавру.
— Кому писать‑то? Некому… Вряд всем взад, вперед бегать. У всех грамотеев руки дрожат.
Я зажег лампу. Павлушке дал календарь, сам взял тетрадь и карандаш.
«Дорогой сынок, Кузьма Никитыч, — начал я. — Во первых строках моего письма шлю тебе родительский земной поклон и желаю тебе от господа бога доброго здоровья, быть невредимым и вернуться домой целым и покоить меня, старика, и старуху, как мы теперьче совсем престарелые. Кланяется тебе твоя родительница Елена Стигнеевна, и она больно плоха, грудь у Нее захватывает и подложечкой сосет. И она тебе посылает нерушимое благословенье, чтоб в огне не гореть, в воде не тонуть, а живу быть до гроба…»
Таких писем я писал в солдаты не мало. Мне не диктовали, а только говорили, о чем писать. А так как я почти два раза обошел все общество, кормясь на мирских харчах, то хорошо знал, что делается в каждой семье, кто как живет, чем болен, чего недостает, какое у кого горе или радость.
Отвесив еще несколько поклонов до сырой земли от братьев, снох и их детей, я начал писать о том, о чем мелькнула у меня мысль, едва Мавра упомянула с письме. Теперь у меня чувство было более возвышенное, чем когда я сочинял стихи или басни. Там я писал для себя, а это письмо прочитает не только Кузьма, но и другие солдаты. И я, как бы видя их перед собой, как бы слыша, что они читают, продолжал:
«А еще, дорогой сынок, прописываем про велико наше несчастье. Свалилось оно на голову твоего родителя нежданно–непрошенно, как злое лихо. Вы там с товарищами на усмирениях бываете, усмиряете, которые противу царя и помещиков пошли. В добрый час вам, но только это усмирение пришло и в наше село. Мужики наши, как год недородный, захватили у барыни два амбара на нашем хуторе и хлеб испольный увезли себе, как не сдохнуть с голоду малым ребятам, и за это беззаконие наслали на село наше казаков с шашками и левольвертами. А что было, и сказать страшно. Рукопашный бой был, и в том побоище убили наповал Сафрона, Ваньку Беспятого, а сколько поранено, исхлестано, не знамо. Все бы ничего, пущай наказуют, кто за хлеб брался, но за что бьют нас, которые на чужое сроду рук не подымали? Еот твоего родителя, Никиту Семеныча, на старости лет такому позору предали, что и гроб не смоет. Меня, дорогой сыночек Кузя, нагайками хлестали при всем народе по голому телу, как собаку. И лежу я теперьче, встать не могу и, может, богу душу отдам. А как получили мы твое письмо о смерти Семки Гагары, никто его не пожалел, а прокляли и тебя проклинают, и твоих товарищей, как вы бьете нашего брата, мужиков крестьянского сословия. И не за благо народа умер Семка, туда ему и дорога, а умер он по–собачьи. И семья его сбежамши теперь, как у них все дело затеялось, избили стражников на престольный праздник. Убили тут мужики, пролили погану кровь изверга, издевщика, станового пристава и двух злых собак — урядника и казачьего главаря, какой всем мужикам кровь из зубов и носу пускал. И за это они поплатились головами, а остальные — кои убегли, коих отпустили без оружиев и без лошадей, куда хотят. А перед престолом ходили тут подать собирать целой стаей с податным, земским и не токмо деньжонки аль последки хлеба, а увели со дворов овец, телят, кур, а у баб сундуки трясли, холсты забрали, а у Евсея Клюшкина девка замуж за Илюшку Щигрина сосватана была, заработала, бедняжка, одежонку, снаряду, да все у нее выгребли, и ее избили, и Евсея избили, и жену в грудь сапогом ударили. По миру их пустили, и Илюшка отказную Агашке прислал, а вечером на престол на перекладине та девка Агашка удавилась чересседельником. Вот какие у нас дела. Это ничего бы, а страшно впереди. С часу на час ждем карателей, и село, как чумовое. Ходят люди и не видят друг друга, заранее прощаются. Вот пишу тебе, дорогой сынок, и как родитель, выпоротый твоими товарищами, царскими слугами, сказываю: ужель и ты так вот и стреляешь в грудь крестьянскую, народную из царского ружьишка? Ужель у тебя рука подымается? А ежели тебя прислали бы к нам, и ежели бы твой отец, обозлившись, пошел супротив зверей за землю, коей тебе полдуши дали, а надо‑то душу, и ты бы в отца послал пуль? Аль воткнул в его старую грудь штык? Аль смахнул бы ему шашкой голову? Стал бы ты стрелять в меня, который тебя выпоил, выкормил и в солдаты проводил? Эх, сынок, сынок, нагайки, которых я не забуду, надоумили старика: не добра нам желают, а зла хотят. Ум у меня помутился, и ежели встану, да силы наберусь, тогда один мне конец. Возьму вилы с длинным череном и буду пырять твоих начальников наотмашь, как бешеных. А всем вам большой грех будет за тех голодных мужиков, на коих руку вы подымаете. И ежели принудят тебя, то стреляй поверх голов, а не в само нутро мужичье, оно и так голодно, и пуля пробьет его навылет, как пустой кузов. А коль убьешь кого, знай, повиснет на тебе мое родительское проклятье, и век его не смыть, не замолить. Прощай, сынок, попомни мои слова. Не продавай ты нас ни за окрик, ни за водку. Как начальство теперь идет против нас, а нам потребна земля, чтобы слободно вздохнуть, дожить свой век потихоньку, а не с голодным брюхом.
Твой родитель, пока жив, лежит в постели.
Слушай его голос.
Никита Семеныч».
Пока я писал письмо, мать, думая, что теперь я никуда не уйду, покосилась на меня и тихонько вышла с Маврой.
— Пойдем старика Никиту навестим, — сказал т Павлушке.
Забрав тетрадь и карандаш, мы вышли. Было уже темно, в редкой избе горел огонь. На улице тихо; крадучись ходил народ. Прошли мимо избы Харитона. В ней огня не было. Но мы знали, что где‑то собрались мужики.
Не было огня и у старика Никиты. Дверь в сени заперта. Я дернул за щеколду, тихо вошел в сени, затем в избу.
— Кто? — окликнула нас сноха.
— Мы с Павлушкой. Пришли дедушку навестить.
— Вон на печке лежит.
— Если спит, не буди. Мы после придем.
Сноха подошла к печке.
— Батюшка, не спишь?
Старик закряхтел, принялся кашлять.
— Ты что, Маринка?
— Парнишки пришли. Подпасок Петька и Павлушка.
— А–а-а, — протянул старик, — спасибо. Зажги‑ка лампу.
Сноха зажгла небольшую лампу. Старик, то и дело кряхтя, спустил ноги на кутник. Упираясь руками, он слез и сел.
— Тараканы не искусали? — спросил я его.
— Тараканы свои, домашние, а вот чужие — здорово покусали.
— Не надо чужих пускать.
— Как не пустишь, ежели они наскочут.
— А надо так, чтоб наскочили, да не выскочили.
— Ох, ты какой… грамотей, — улыбнулся старик, — Зачем пришли?
— Проведать тебя, дедушка. Спросить, как здоровье. Ты ведь ни за что, ни про что пострадал. И мне тоже попало. Мы с тобой вроде крестники.
— Крестники‑то ничего, только крестные у нас… головы им сломать где бы.
— Троим сломали, еще сломают.
— Что бог даст. Если поразит он их громом, — спасибо, не поразит — гибель мужикам.
— Да, дедушка, мужикам везде плохо. И у нас, и в других местах. Везде их хлещут казаки, стражники, солдаты.
— Хлещут в хвост и в гриву, — согласился старик. — Видать, царь про это не знает.
— Царь‑то как раз и велит.
— Нет, царь, он за мужиков. К нему, слышь, ходили наши. Он сказал: я, мол, за вас, братцы.
Я догадался, что старику кто‑то рассказал о том, как к царю ходили курские мужики говорить о земле. Ответ царя напечатан был в газетах и в листовках, которые везде расклеены. Листовку эту я знал наизусть. Ее читал в церкви священник. В листовке, вслед за словами царя, так ловко сделано разъяснение, что получается, будто царь и в самом деле заботится о мужиках.