— Вот… — и когда его сиятельство, взяв у него карточки, сунул их во внутренний карман, добавил, глядя на Саевича: «Ну… братец, ты даешь!»

И отошел подальше.

— Теперь вы понимаете, господа, что испытали мы с Иваном Пантелеймоновичем, когда — при свете каретного фонаря, в отвратительном, заваленном всяким хламом углу — обнаружили это… художество развешенным на занавеске!

Можайский непроизвольно поежился. Иван Пантелеймонович крякнул.

— И вот стояли мы, не веря собственным глазам, у меня — волосы дыбом, у и Ивана Пантелеймоновича — борода… Что делать? Как ни противно, а снять все это безобразие было нужно, ведь именно за ним, в конце концов, мы и явились…

— Не имея на то, — перебил Можайского Чулицкий, — никакого права. Ты хоть понимаешь, что в суде…

— Никаких проблем не будет, — поспешил заверить Можайский и повернулся к Саевичу. — Ведь правда, Григорий Александрович?

Саевич, как ни был он обижен на всех нас, подтвердил без малейшей запинки:

— Правда.

Мы удивились. Незаконный обыск, незаконное изъятие улик — всё это давало обвиняемым преимущество, поскольку суд наверняка бы отклонил с рассмотрения добытые таким образом фотографии. Но тут же — к еще большему нашему удивлению — выяснилось, что уж кто-кто, а Саевич в число обвиняемых не входил! Оказалось, что Можайский привел его не как задержанного соучастника преступных дел барона Кальберга, а как свидетеля с нашей, если можно так выразиться, стороны!

— Будем считать, что Григорий Александрович добровольно передал мне фотографии.

Саевич закивал головой, подтверждая, что никаких затруднений по этой части не возникнет.

— Григорий Александрович — человек, безусловно… гм… — Его сиятельство запнулся, но все же раздражение вкупе с брезгливостью одержало верх над вежливостью, — неприятный. Повесить на Григория Александровича пару-тройку собак было бы делом… не слишком предосудительным.

— Юрий Михайлович!

Можайский поднял на Саевича свои улыбающиеся глаза, и мастер чудовищной фотографии мгновенно потупился.

— А что вы хотели, милостивый государь? — Тон, каким его сиятельство обратился к Саевичу, леденил, вероятно, не хуже свистевшего за окном штормового ветра. — Сначала вы обманули вашего собственного друга…

Все посмотрели на Гесса. Вадим Арнольдович побледнел.

— …затем уже не только сокрыли факт вашего тесного сотрудничества с Кальбергом, но и то, над чем именно вы работали.

— Но я не знал, для чего!

— Не знали. И вот поэтому, — тон его сиятельства потеплел на градус-другой, что было немного, но все же заметно, — вы — жертва, а не соучастник. Стоите здесь, а не сидите в камере. Но эти обстоятельства не делают вас белой и пушистой овечкой. Напротив! Если вы и овца, — теперь уже тон его сиятельства стал откровенно презрительным, — то черная, грязная и вонючая!

Саевич, услышав такую характеристику самому себе, обомлел.

Чулицкий, столь редко в последние сутки соглашавшийся с князем, расхохотался.

Митрофан Андреевич одобрительно фыркнул.

А вот Вадим Арнольдович, побледнев еще больше, счел нужным за своего друга вступиться:

— Юрий Михайлович, это нечестно! Гриша… Григорий Александрович не может ответить вам сообразно!

— Вот как? — Его сиятельство даже привстал с кресла: чтобы удобнее было одновременно созерцать и Гесса, и Саевича. — А есть, что ответить? Григорий Александрович! Вам есть, что ответить?

Саевич замялся.

Забегая вперед, замечу, что человек этот — несомненно, полностью опустившийся, одетый в грязное и потрепанное платье, такое, каким и старьевщик любой бы побрезговал, с сальными, давно немытыми и не знавшими стрижки волосами, пованивавший — вот вам крест, что не вру! — подобно бесприютному клошару — был, несмотря ни на что, не совсем бессовестным. Нищета нередко доводит людей до полной атрофии совести, порой и лучших из нас превращая в бесчувственных к хорошему и злобных чудовищ. Однако к чести Григория Александровича, он не совсем еще отрешился от действительности, не совсем еще разучился мыслить критически, не совсем еще перешел на позицию, когда вина за всё перекладывается на других.

Он замялся, осознав, что ответить-то ему, в сущности, и нечего. Только немного спустя, обращаясь, скорее, к самому себе — с утешением, — а не к «нашему князю», он пробурчал:

— Бедность — не порок.

— Кто честной бедности своей и прочее, и прочее[2]? Да вот только, Григорий Александрович, бедность ваша — бесчестная! Вы ведь кто? — Его сиятельство смотрел на Саевича улыбающимися глазами, и Саевич съежился окончательно. — Трутень, промотавший наследственное имущество. Бездельник, отвернувшийся от работы. Вам ведь предлагали работу? Правда? И не раз — ведь тоже правда? А что же вы? Под какими надуманными предлогами вы не стали трудиться на благо общества, отказавшись и от того, чтобы общество одевало вас, обувало и кормило? Или вы не надуманными полагаете ваши претензии обществу давать не то, что нужно ему, обществу нашему, а то, что нужно исключительно вам? Вот скажите, — его сиятельство бил словами, не зная жалости, — почему вы решили, будто гениальность ваша дает вам право ставить себя выше общественного блага? Дает вам право исключения из законов общежития?

Тут уже Саевич не выдержал и возмутился:

— Я ничего ни у кого не прошу и, по крайней мере, не нахлебничаю! А то, как я живу, — мое личное дело!

Но Можайский был неумолим:

— Неужели? Вашим личным делом ваши жалкие обстоятельства были ровно до тех пор, пока вы не нашли себе покровителя! А с тех пор, как вы оказались под его крылом, о каком еще личном деле вы имеете право говорить? Общество — в лице вашего друга, полицейского чиновника — обратилось к вам за помощью. И что же вы сделали? Отказали? Прикрылись, как и прежде, тем, что никому и ничем не обязаны, а значит и нет у вас никаких обязательств перед обществом? Нет! Вы согласились помочь. И под видом помощи обманули. Не друга вашего вы обманули, Саевич, не Вадима Арнольдовича. Общество вы обманули. А что это значит? — Можайский махнул рукой. — Не трудитесь отвечать: вопрос риторический!

— Но я помог! — Возмущение Саевича приняло ту фазу, когда человек готов заплакать. — Разве я не сделал то, что у меня попросили?

— То, о чем вас попросили, вы сделали не из добрых побуждений. Вы сделали это под давлением обстоятельств, причем, что самое страшное, обстоятельств, грозивших бедой не обществу и членам его, а вашему покровителю. Иначе говоря, вы пожертвовали малым, чтобы выиграть покровителю большее.

— Но я не знал…

— Вы не знали ровно до той минуты, пока Вадим Арнольдович не рассказал вам о наших подозрениях. Не рассказал о серии чудовищных преступлений. А вот с той минуты вы всё уже знали!

— Нет!

— Да.

— Я не знал, зачем Кальберг экспериментировал с фотографией!

— Так ведь это уже и неважно было. — Его сиятельство укоризненно покачал головой. — Совсем никакого значения не имело. В том смысле, что не имело для принятия правильного решения. Вы уже знали главное: ваш покровитель — преступник. И все же вы приняли его сторону, а не общества!

— Да ведь я о бароне узнал одновременно с Гессом! Вадим! — Саевич почти кричал, обращаясь к Вадиму Арнольдовичу. — Хоть ты скажи!

— А что я должен сказать? — Вадим Арнольдович был бледен и мрачен. — Да: о бароне мы узнали одновременно. Когда пришли в «Неопалимую Пальмиру». И что с того? Что это меняет?

— Но… — Саевич, начавший было возражать, так и не смог подобрать убедительное возражение. Произнеся лишь это «но», он замолчал, побледнев и став настолько же мрачным, как и его друг.

Оконное стекло позвякивало под напором ветра. Позвякивали и стаканы: поручик и штабс-капитан, отойдя вдвоем к столу, порцию за порцией приканчивали бутылку сомнительной смирновской водки и о чем-то шептались. О чем — расслышать было трудно, да никто и не вслушивался: тайны молодых людей волновали нас меньше, чем происходившее вокруг Саевича.

вернуться

2

2 Юрий Михайлович цитирует стихотворение Роберта Бернса:

Кто честной бедности своей

Стыдится и всё прочее,

Тот самый жалкий из людей,

Трусливый раб и прочее…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: