Фотограф выглядел жалко. Его явно мучила совесть. Он переводил взгляд с его сиятельства на Гесса и обратно, и в том, и в другом не встречая ничего, кроме осуждения. Особенно красноречивым было выражение лица Вадима Арнольдовича, обманутого в лучших чувствах товарищем с детских лет.
— Ну, хорошо, хорошо, — взмолился, наконец, Саевич, — я виноват! Но и вы поймите меня. Столько лет… столько времени… и всё напрасно. Никто не видел в моих работах ничего положительного. Их осуждали, отвергали, не понимали. И вдруг… ну как, как я должен был поступить, когда на меня, как дар небесный, свалился этот барон? Вы даже представить себе не можете, каким это было для меня удовольствием — счастьем даже — обрести настоящего ценителя! Не насмешника, а человека, разглядевшего ту перспективу, которую дотоле видел лишь я один! А ведь барон не только разглядел, он еще и научиться решил! Я был учителем, понимаете?
Гесс потупился, а вот Можайский, напротив, и не подумал отвести от фотографа свой страшный улыбающийся взгляд.
— Вы, Григорий Александрович, — его сиятельство был безжалостен, — напрасно полагаете тронуть нас рассказом о бедствиях непризнания. Там, — взмах руки в сторону окна, — за этим окном, в городе, на его улицах прямо сейчас бедствуют сотни, а может, и тысячи так называемых непризнанных гениев. Допустим даже, что почти все они и впрямь гениальны только по собственной оценке, ни гения, ни даже таланта в действительности не имея. Но тем больше этим… не вполне здоровым людям почета: имея отравленные высокомерием души, они, тем не менее, не опускаются до того, чтобы зло оправдывать добром, и уж тем более не отвергают добро ради защиты зла.
Признаюсь, эти слова «нашего князя», несмотря на всю напряженность и даже, можно сказать, трагичность окружавшей нас атмосферы — а ведь именно в такой атмосфере высокопарная чепуха вышибает слезу или полнится смыслом, которого в ней ни на грош, — эти, повторю, слова его сиятельства заставили меня улыбнуться. Решительно, Юрий Михайлович впал в театральщину, причем в театральщину самого низкого пошиба: в нелепость и абсурд балагана. Я так и представил себе накрашенного румянами клоуна, произносящего речь Перикла[3]!
Нет, разумеется, я не хочу сказать, что Юрий Михайлович хоть сколько-то походил на клоуна или — сознательно — вел себя подобно ему. Ничего такого я в виду не имею. Просто уж очень неестественно прозвучали его слова: такие важные на слух и настолько лишенные смысла по зрелому размышлению! А уж их туманная расплывчатость и вовсе никуда не годилась.
Очевидно, что и Саевич ощутил нечто подобное. Если до этих слов он был подавлен и даже раздавлен, то, услышав их, встрепенулся и приободрился. Его взгляд — вот только что едва ли не затуманенный слезами — осох от влажной поволоки и засверкал:
— А вот с этим я вас попрошу!
Брови его сиятельства чуточку выгнулись, шрам между ними отчетливо побелел на растянутой коже.
— Что можете вы знать о том, кто и как бедствует? Кто и что из себя представляет? Кто и на что решается? Ни-че-го!
Его сиятельство в замешательстве кашлянул.
— Хотите пари?
— Что, простите? — Его сиятельство растерялся.
— Пари, спор, the bet — называйте, как угодно!
— Но о чем? — Его сиятельство уже совсем не понимал, чего именно добивался от него Саевич.
— А знаете, — отложив сигару, вмешался Инихов, — это даже забавно! Со своей стороны я тоже готов держать пари. Григорий Александрович, согласны?
Саевич повернулся к Инихову и — теперь уже с недоумением, подобным недоумению Можайского — спросил:
— Вы? Пари? Со мной?
Сергей Ильич серьезно подтвердил:
— Я. Пари. С вами.
— Но о чем?
Ситуация стала походить на фарс.
— Ну как же? Вы, готов побиться об заклад, — Инихов усмехнулся, найдя еще одно определение спору, — собрались завалить несчастного князя… не возражайте, Юрий Михайлович: достаточно посмотреть на ваше лицо…
Его сиятельство невольно повернулся к висевшему в простенке зеркалу.
— …именами неудачников, вступивших на скользкий путь. Разве не так?
Саевич молчал.
— А я предлагаю вот что. — Инихов — аккуратно, оставив в пепельнице серый столбик — взял сигару и, раскуривая ее, сделал несколько энергичных затяжек, окружив себя клубами дыма. — Вы сами расскажете нам всё и с самого начала. А уж мы — на основании вашего рассказа — сделаем тот или иной вывод. Предмет же пари — именно вывод и есть. Я утверждаю, что мы вас осудим!
Саевич дернулся — несильно, но заметно, всем телом.
— Сергей Ильич, подождите!
Его сиятельство запротестовал, но предложение вызвало интерес: Чулицкий и Митрофан Андреевич встали на сторону Инихова. Гесс отмалчивался, но по лицу его было видно, что и он на его стороне. Мнение поручика и штабс-ротмистра никого, по большому счету, не интересовало, но спорить с ними и не было нужды: отставив стаканы и перестав о чем-то шептаться, они безмолвно, но с явным любопытством поглядывали то на Сергея Ильича, то на Саевича. Что же до меня, то я колебался. С одной стороны, было бы справедливо дать фотографу полноценное — вы понимаете — слово. Но с другой, лично мне важнее были выводы его сиятельства. И не те, которые могли бы воспоследовать из не поддававшегося проверке рассказа Григория Александровича, а те, которые были основаны на личных наблюдениях «нашего князя». Говоря проще, я больше хотел услышать продолжение начатого Юрием Михайловичем повествования о дерзком вторжении в логово фотографа, а не оправдания самого фотографа!
Но большинства не было на моей стороне, и я, поколебавшись, согласился с предложением Инихова:
— Только пусть Григорий Александрович не затягивает, хорошо?
— Не беспокойтесь, Никита Аристархович, — Инихов пыхнул в мою сторону дымом. — Если господин Саевич станет уж слишком многословным, мы его оборвем!
— Но, господа, послушайте… — Его сиятельство продолжал бороться, но битву он уже проиграл. — Ведь мы собрались здесь не ради основания дискуссионного клуба! На кой черт нам нужен рассказ Саевича? Уж лучше я…
— Нет, Можайский! — Начальник Сыскной полиции, Чулицкий, не без видимого удовольствия перебил своего извечного соперника и злорадно заулыбался. — Ты уже дел наворотил. Послушаем теперь и другую сторону!
Его сиятельство только руками развел: мол, ах так? — ну, поступайте, как знаете! И, попросив меня подать ему стакан и бутылку, замкнулся, получив их, в мрачной отрешенности.
Саевич же, которому неожиданно выпала возможность не только оправдываться или стыдливо молчать, но и попробовать донести до нас свою собственную правду, заметно приободрился. Он вышел из-за кресла его сиятельства, встал так, чтобы видеть одновременно всех, и сходу, не медля ни секунды, обрушился на нас почти шекспировской трагедией.
— Случилось это осенью: не минувшей, прошлого года, а еще за год до того, тому, получается, уже год с лишком. Мне тогда было особенно тяжело: полсентября либо лило потоком, либо моросило, а половину — было серым-серо, и даже если с неба не капало, земля не успевала просохнуть, мостовые и тротуары были покрыты лужами. С моей обувкой, — и сам Саевич, и все мы невольно посмотрели на его ботинки: грязные, разбитые, с отходящими от потрескавшегося верха подошвами, — самое то для прогулок по городу! Только однажды, уже, если мне не изменяет память, к концу сентября, числах в двадцатых, выдались подряд несколько дней без осадков, так что в последний из них я смог, наконец, выйти из дому.
— Но как же твоя работа? — спросил, перебивая друга, Вадим Арнольдович. — Ведь у тебя дежурства?
— Ах, ты об этой работе! — Саевич, решивший было, что Гесс имел в виду фотографию, спохватился и состроил презрительную гримасу. — Никак. Я никому не говорил — и тебе тоже, — но ту работу я бросил.
Его сиятельство, оторвавшись от стакана, указал на Саевича рукой: глядя не на него, а на нас, и качая головой — любуйтесь, мол, разве я был не прав?
3
3 Перикл (494–429) — политический деятель древних Афин, с 443 года — фактический глава государства. Его правление, как это ни парадоксально, знаменовалось расцветом демократии, а также превращением Афин в самое могущественное греческое государство. Непонятно, какую именно из дошедших до нас речей Перикла имеет в виду Никита Аристархович, но, вполне возможно, самую известную из них — над могилами павших первыми воинов в начавшейся Пелопоннесской войне.