На другой день нас усадили в вагон железнодорожного поезда и отправили в Сан-Франциско или «Гаруко».
Мы ехали более суток. Поезд тащился, как черепаха, то и дело останавливаясь на станциях, чтоб пропустить поезда, направлявшиеся на театр военных действий. Погода была дождливая, что еще более усиливало нашу тоску. Мы мало разговаривали, больше молчали, погруженные в невеселые размышления.
Наконец, наш поезд прибыл-таки в Сан-Франциско. Нас высадили из вагона и тотчас развели в разные стороны под охраной солдат.
Кругом кишела толпа любопытных, которую солдатам приходилось отгонять от нас чуть не прикладами. Вообще появление наше вызвало сенсацию. Я догадался, что нашему взятию в плен хотят придать важное значение; вероятно, желтое население Сан-Франциско было оповещено о том, что захвачены двое сотрудников и помощников знаменитого Эриксона, истребителя японцев и проч., и проч.
Но я никогда бы не догадался, о том, что мне предстояло.
Сначала меня отвели в какую-то постройку, где солдат указал мне ванну, давая понять жестами, что я должен раздеться и вымыться. Ну, это было недурно, и я не заставил себя просить. После суточного путешествия в вагоне я чувствовал себя разбитым и неимоверно грязным, так что с наслаждением принял ванну.
Когда я вылез и вытерся, как умел, бумажным полотенцем, тот же солдат указал мне на японскую одежду, в которую я, очевидно, должен был нарядиться вместо европейского костюма. Японцы, принявшие в армии европейский мундир, сохранили в домашнем обиходе национальную одежду из патриотического чувства.
Не без труда напялил я на себя непривычное для меня облачение: бумажную рубаху, широкий пояс, кимоно — род просторного халата цвета вареного гороха, туфли на подставках. Не найдя в карманах нового костюма носового платка, я знаками дал понять солдату, что не прочь бы запастись этим небесполезным с точки зрения культурного человека предметом, и получил аккуратно сложенный в восьмушку лист тонкой бумаги. Шляпу мне оставили мою, европейскую.
Судя по усмешкам солдат, я выглядел в этом костюме порядочным чучелом — по крайней мере на японский взгляд. Но приходилось мириться с обстоятельствами.
Тотчас после этого меня вывели на улицу, где находился отряд всадников под начальством трех офицеров. Это был приготовленный для меня конвой. Но в каком странном экипаже я должен был путешествовать под его охраной! Представьте себе большой ящик на толстой жерди, концы которой лежали на плечах у двух пар дюжих носильщиков. Так вот что они выдумали, желтые черти! Будут носить меня по городу и показывать толпе, как редкого зверя — меня, европейца, парижанина, корреспондента самой распространенной во Франции газеты!..
Но что прикажете делать? Требования окружавших меня солдат, указывавших мне на эти носилки, были ясны и сопровождались недвусмысленными подталкиваниями. Сопротивляться было бесполезно. Я влез в ящик, и процессия тронулась. Пижон подвергся той же участи: я заметил другой паланкин на некотором расстоянии позади моего.
Толпа бежала за паланкином, ребятишки теснились поближе к нему, смеялись, корчили мне гримасы, кричали что-то — вероятно ругательства или насмешки, которых я, разумеется не мог понять. Женщины кидали иногда в окошко мелкие монетки — в насмешку, а, может быть, и просто из сострадания к узнику. Я подобрал несколько штук и машинально сунул их в карман — сам не знаю, зачем.
Я не ошибся: нас, действительно, носили по городским улицам напоказ народу. Мало того, не ограничились японской частью города. Вскоре я увидел грязные, зловонные, тесные улицы «Китайского города», — Chinatown — это было уж верхом унижения! Что сказали бы читатели «2000 года», увидев сотрудника «нашей уважаемой» и проч. в таком унизительном положении?.. Нет, надо будет как-нибудь обойти эту сцену в корреспонденции…
Ах, черт возьми, лезут же в голову такие глупости! Корреспонденция… нет уж, конец теперь корреспонденциям. Если уже желтые черти не постыдились, несмотря на свою культуру, подвергнуть нас такому варварскому обращению, то, пожалуй, отсюда прямехонько снесут на лобное место! Да, хорошо еще, если просто голову отрубят, без особых затей…
Однако, нет. Эти опасения пока не оправдались. После продолжительной прогулки по улицам Сан-Франциско паланкин остановился. Дверца отворилась, я вылез из ящика и спустя минуту очутился в тюрьме. Меня ввели в длинный коридор, по обеим сторонам которого тянулись камеры для заключенных, частью со сплошными стенами, иные же только огороженные с трех сторон брусьями. В одну из последних посадили меня. Это была клетка метра в четыре длиной и такой же ширины и высоты, устланная циновками. Вместо всякой мебели в ней стояли две лоханки: одна с водой, другая пустая — для разных нужд. Коридор освещался электрической лампочкой.
Оставшись один, я опустился на циновки и погрузился в печальные думы.
Надеяться больше не на что, остается только умереть. Куда ни шло… только бы без истязаний, без пыток, без разрезания на десять тысяч кусков, без ампутирования членов, сустав за суставом, без вырывания ногтей, или век, или ноздрей, или языка.
В моем воображении развернулась вереница уточненных азиатских пыток… Но ведь они сохранились только в Китае — Япония давно усвоила европейские нравы. Но кто знает, не вернется ли она к старине под влиянием войны? Мне вспомнились недавние картины: замороженная эскадра, дождь азотной кислоты, массовая электрокуция. До какого остервенения способны довести людей эти новые способы механического истребления на расстоянии! А раньше: лондонская бойня, налеты аэрокаров, разрывные и зажигательные снаряды; летящие с облаков на беззащитное население. Десятки лет назревала эта мысль о великом побоище, народы истощались на чудовищные вооружения, умы изобретателей напрягались, измышляя истребительные орудия и приспособления. Ведь эта бойня стала какой-то верховною целью усилий народов. И вот она наступила — ив отравленной кровавыми испарениями атмосфере человек показал себя тем, что он есть — плохо дрессированной обезьяной! Дрессировка исчезает мало-помалу и жестокость орангутанга выступает наружу… Да, да, ведь уже дошло до того, что в последних сражениях перестали брать пленных и щадить раненых! И не от нас ли восприняли желтые эту мысль о бойне, эту подготовку к бойне? Мы не старались отделаться от звериных инстинктов; мы только сдерживали их в мирное время, но лелеяли и берегли для будущей грандиозной бойни. И вот они пробуждаются в нас — пробуждаются и в них, желтых, наших учениках и воспитанниках, возрождая и восстанавливая то, что казалось отжившим…
Появление тюремщика прервало нить моих размышлений. Это был карлик со сморщенным, как печеное яблоко, лицом. Он принес мне сушеной рыбы и рису.
Я провел в этой клетке четыре ночи и три дня, не видя никого, кроме этого урода. Он являлся три раза в сутки прибрать камеру, всегда с тем же угощением из рыбы и риса.
Решительно моя счастливая звезда изменила мне. И что скажут читатели «2000 года»? Разве затем меня командировала редакция, чтобы я залез в эту нелепую клетушку? Входило это в обязанности корреспондента? А Пижон? Куда они его закупорили?
Наконец, на четвертое утро, 30 ноября, ко мне вошел японский офицер и сказал по-английски:
— Потрудитесь следовать за мной в военный совет. Он будет судить вас.
— Меня одного?
— Нет, ваш соучастник уже на циновке. Соучастник! Бедный Пижон! Что значит: «на циновке?» Скамья подсудимых, что ли?..
— Хорошо, я следую за вами, сударь, — сказал я офицеру.
Пройдя через два двора, мы вошли в залу, половина которой была занята довольно высокой эстрадой. На эстраде помещался военный совет: несколько офицеров в европейских мундирах. Перед эстрадой на полу была разостлана циновка, а на ней сидел Пижон, по-азиатски поджавши ноги. Офицер пригласил меня занять место рядом с ним. Я сел.
Процесс тянулся довольно долго, с соблюдением известных правил, для показа, конечно, так как приговор был предрешен. Сначала секретарь прочел обвинительный акт — я думаю, по крайней мере, что это был обвинительный акт; но так как читал он по-японски, то я, разумеется, ничего не понял из его лопотанья, в котором без конца повторялись слоги ши, шо, шу… Затем начался допрос при посредстве переводчика. Мы привлекались к ответственности, как участники «измены» — так характеризовался японцами разрыв союза со стороны Англии и Франции — и «кровавых преступлений» Эриксона, которые, по мнению наших судей, не могли считаться военными действиями. Отвергая ту и Другую характеристику, мы с Пижоном настаивали на нашей нейтральности, как представителей печати, а не активных участников войны, утверждая, что двое китайских кавалеристов убиты нами (нашим судьям оказался известным этот наш подвиг) в состоянии необходимой обороны… Разумеется, наши объяснения ни к чему не привели, и после непродолжительного совещания суд вынес приговор — смертная казнь через повешение, которая должна была совершиться над нами завтра.