— Суленого три года ждут. И словам нынче веры нету. Ты расписку напиши.

Сколько ни бился Сысой Ильич, уступил.

— Ну вот, — сказал Гришка, засовывая бумагу за пазуху. — Сейчас ты мне еще колесной мази дай лагушки три-четыре!

— Для чего?

— Гусей ковать буду.

— Не чуди, шалопутный!

— Давай-давай! Сегодня же и подкуем.

Разлил Гришка у ворот гусиного загона две лагушки мазуту, посыпал выход песком, тронул птицу. Гуси шлепали по мазуту, купали лапы в песке и двигались дальше, как подкованные, не скользили. Сысой Ильич смотрел на Гришку, посмеивался.

— Обмишулил-таки, поганец!

Но хлеб, после того, как Гришка сдал в городе оптовику всю птицу, отдал. Крякнул только от жадности:

— Не объедешь ты больше меня ни на санях, ни на телеге. Хватит!

Видно было: нравится Гришка писарю. Ухватистый парень растет. К тому же на Дуньку частенько глаза пялит, а сбыть ее, придурковатую, с рук Сысой никак не мог. И у Самариных тоже радость. Хлебушко появился пшеничный — надежда и жизнь. Полегчало Поленьке. Александра Павловна сахаром с крендельками ее подкармливала, лекарствами разными пользовала. Сейчас и хлеб добрый, хотя и немного, да есть. Жива будет.

— Ешь, Поленька, да знай: без меня вы все бы с голоду поиздыхали! — говорил Гришка.

19

Больше двух месяцев катался в горячке Иван Иванович Оторви Голова. Только после Рождества поднялся. Пришел утром к Самариным серый. Спасли его в день Марфушкиного венчания от верной гибели Тереха и Макар. Всю покровскую ночь бродили они по Родникам. Клеили листовки. Возвращаясь домой, заметили — пилигает лампа в домишке Ивана Ивановича, на кухне.

— Дай погляжу, что там деется! — Тереха перескочил палисадник, заглянул в окошко. Оторви Голова стоял посередине избы с вожжами в руках. Он неторопливо перекинул их через деревянный брус у полатей, сделал петлю, встал на табуретку и перекрестился. Не успел Тереха ойкнуть, как Оторви Голова соскочил с табуретки.

— Скорей, Макарка, в избу! Он, гад, в петлю полез!

Они выворотили вместе с косяками дверь, забежали в домишко и сняли удавленника. Когда Иван Иванович начал дышать, кинулся Макарка вдоль Родников, добежал до писарева дома, нащупал около ворот осколок каленого кирпича, рубанул по окну.

Раньше Ивана Ивановича знали в деревне как простоватого, наивного мужичонку. Ходила прилипчивая байка, что однажды, но своей простоватости, Иван чуть не довел село до большого пожара. Пришел как-то к куму своему Платону Алпатову, поздоровался, уселся покурить. Платон с семьей в это время завтракали. Вылезши из-за стола, Платон спросил Оторви Голову:

— Ты, поди, кум, за делом пришел?

— Да, за делом… У вас, кум, баня горит, так я думаю: зайду, скажу.

Баня действительно уже догорала, и огонь бежал к пригонам по расстеленному полосками льну… Мужики подсмеивались над Иваном, рассказывали о нем разного рода потешки, но хорошо знали, что Иван, хотя внешне и прост, в самом деле — умный, порядочный человек. И они любили Ивана за кротость нрава, за его смекалистость и честность.

Не вязалась у Ивана Ивановича дружба только с Гришкой. Еще на прошлогодней покровской ярмарке ходили они вместе по рядам, приценивались да приглядывались. Побывали в рыбном ряду, осмотрели конный. Зашли в старый брезентовый балаган, разрисованный желтыми рожами, посмотрели, как китаец вытаскивал изо рта то красные, то зеленые ленты.

— Обман сплошь, — сказал Оторви Голова. — Айда домой. Все одно — в карманах-то у нас ветер. Чего зря глаза пялить.

— Погоди, дядя Иван. Вон цыганы вроде. Посмотрим.

— Ну, давай!

— Эй, православные, кто собаку купит? — кричал молодой цыган. — Зайца берет, волка берет, ведмедя берет!

Одет цыган был более чем легко: на голове — драный казачий картуз с красным околышем, на ногах — белые вязаные носки и глубокие резиновые калоши.

— На покровскую ярмарку приехал, едрена-копоть, а пимы не надел! — сказал ему Оторви Голова.

— Пимы-то были, дядя, да просадил я их вчерася в карты. Шубу соболью проиграл и шапку боброву… Голый, можно сказать, остался!

— Вон оно как.

— Да разве ж я стал бы продавать своего любимого Борзю. Ни в жисть. Каждый день то по зайцу, то по куропатке приносит. Это не собака — клад. Дороже отца родного.

Цыган погладил кобеля, продолжал свое:

— Эй, православные! Кто собаку купит? Зайца берет, волка берет, ведмедя берет!

— Слушай, дядя Иван, — поманил Гришка своего спутника в сторону, — покупай собаку!

— Нашто она мне?

— Сам знаешь, с хлебом-то худо, так мы на охоту ходить будем, зайцев травить. Не пропадем все равно на мясе-то. Заяц, он, конечное дело, не баран, но все же мясо… А мы спарим их, дядя Иван, с моей Куклой. Так они вдвоем-то, у-у-у-у!

— И на колонка, поди, можно будет, и на лисицу? — спросил Иван.

— Ишо как!

— А ну, спроси у цыгана, сколь просит.

Гришка на одной ноге — к цыгану.

— Значит, пес, говоришь, добрый?

— Шибко добрый.

— А цена?

— И цены ему никакой нету! Сердце у меня заходится, как о цене начинаете спрашивать!

— Не ломайся, дело говори, сколь стоит?

— Давай пимы хорошие да шапку новую. Али целковый. Все равно.

— Да ты что, дуришь, что ли? За эту шалаву целковый? — Гришка повернулся и зашагал прочь.

— Постой, красавец! — гаркнул цыган.

— Ну, что?

— Ладно и подшитые пимы, бог с тобой. Али полтинник. Куда деваться?

На этом и срядились. Смекнул кое-что Гришка — и к Ивану Ивановичу.

— Всего рублевку и просит-то. Давай, дяди Иван.

Отвернул Иван Иванович полу, достал платок, растянул ячневыми зубами узел.

— На, веди Борзю.

Весело заприпрыгивал Гришка: обманул цыгана, обманул и Оторви Голову, полтинник в кармане есть, разоставок.

Никакого рвения к охоте кобель, однако, проявлять не собирался. Он часами лежал посередине двора, не лаял на чужих, не ласкался к своим. Только вскакивал иногда, будто чумной, и крутился на месте, пытаясь схватить зубами лохматый, в репьях хвост.

— Ну как, Иван Иванович, собака-то? — спрашивали мужики.

— А что?

— Зайцев-то имат?

— Имат… Да поймать-то не может!

— Отчего так?

— Оттого, что эта псина только и умеет, что жрать в три горла. Морковку сырую и то ест. Ей на живодерне место. Надул меня цыган… И все через этого варнака, Гришку!

— Я-то причем, — оправдывался Гришка. — Ты сам выбирал, а на меня грешишь. Тебе сроду в добры не войдешь!

— Пошел ты от меня подальше, — сердился Иван.

Поприветствовав сейчас семью Ефима, Иван Иванович, как и обычно, присел под порогом и закурил. Был воскресный день. В такие дни мужики любили собираться вместе у кого-нибудь в хате, судачить о том, о сем.

— Солома, слышь, Алексеевич, выходит, — зачал Оторви Голова. Отпусти на завтра Тереху за соломой съездить… Помоги немножко. Я у писаря солому-то выпросил, а на Бурухе на одной не привезти, слаба стала кобыленка… Вашего Гнедка бы припрячь.

— Да и у меня, Иван Иванович, такое же дело. Вот встаю и чешусь: чем прокормить коровешку? У меня и соломы-то нету.

— Амбар раскрывай. У тебя должно хватить до нови… Ты уж помоги мне. Я разочтуся.

— Ну куда тебя денешь. Поезжайте завтра.

Мужики помолчали. Мирно потрескивали в печке дрова, насвистывала за окном метель.

— Напугали Сысоя-то, — продолжал Иван Иванович. — Белый ходит, как береста! Листовки ети крепко на сердце ему легли… Из губерни тюрьмой грозятся… Он даже брюхом маяться стал! Боится.

— Кухарка говорит, неправда вся в листовке-то сказана. Наговор облыжный. Царь всегда за народ стоит.

Тереха лежал на полатях и силился уснуть: зимой по воскресеньям отец нежил сына-большака, разрешал ему поваляться почти до завтрака. При последних словах Ивана Ивановича Тереха не вытерпел, свесил голову с полатей:

— Брехать ты мастер, дядя Иван. Верно говорят: свинья борову, а боров всему городу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: