Взобрался на стол Колька и начал «лепертовать», как выразился старшина, о революции:
— Гас-па-да! На-аше поколение… Мы — золотое зерно, представители партии мужицкой и купецкой, и не за то, чтобы Русь наша святая была расшатана жидовской крамолой! Да! Да!
Писарь сверлил его глазом, урядник, взвивая усы, поддакивал: «Правильна!», а сваха, Татьяна Львовна, налившись вином, недоуменно рассматривала Колькины сапоги, оказавшиеся перед носом.
— Да! Да! Гас-па-дин урядник, — кричал Колька. — У нас в Родниках есть такое…
Он не закончил. Резко ударили в окно. Брызнули на стол осколки. Камень пробил два стекла. Загулял по гостиной ветер. Снег косяком ворвался в пробоину. За окном истошно завыл чей-то голос:
— Э-э-э-э-й! Вы! Идите… Там Оторви Голову из петли выняли!
Марфушка упала, лишившись чувств. Потухла лампа.
Этой же ночью по всей ярмарке — на заботах, возах, на временно сколоченных из теса-однорезки прилавках и сарайчиках — кто-то расклеил листовки.
Такого в Родниках еще не видывали и не слыхивали. Против самого царя! Листовки! Они упали уряднику, писарю и старшине, как снег на голову. Кинулся урядник на площадь. А там ярмарка шумит. Кони ржут, безмены звенькают. Рядятся, бьются ладонями мужики. Пьяно. И еще эти чертовы ученики — ребятишки. Грамотеи треклятые! Вот один конопатый, с тонкой гусиной шеей, стоит среди мужиков и поет:
— Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Граждане! Царские палачи жестоко подавили революцию 1905 года. Они зверски расстреливают рабочих и крестьян, борющихся за свои права…
— Разойдись, сволочь! — рыкал урядник, летая по площади верхом. — Перестреляю гадов!
— Тьфу! — плевались мужики. — Какую ахинею написали в етих листовках. Слушать нечего. Крамола.
— Вот какую слободу дали анчихристам! Я бы этих самых листовочников в централ!
Но листовки подбирали. Кто тайком читал, кто знакомого или соседа просил:
— Ну-ка, о чем пишут? Прочитай, ты ведь маракуешь!
Пьяный Федотка Потапов встряхивал белыми кудрями, кричал во всю мощь:
— Ай-ай-ай! Царь-то, выходит, плут и разбойник!
Коротков полоснул его нагайкой: цевкой брызнула из носа кровь, красная бечева накосо опоясала лицо от виска до подбородка, и Федотка озверел:
— Ах ты, погана морда! Сукин ты сын! — кинулся на урядника. — Я ж тебя, гада хилого, задавлю!
Уволокли Федотку в каталажку. Напинали как следует. Повязали.
Писарь, псаломщик, дьякон и четверо понятых скоблили столбы, заборы, стены.
…С крутояра, за церковью, хорошо видать, как под обрывом растет родниковая наледь. Журчат радостно ключи, плещутся парные оконца, вода, сбегая к озеру, замирает от холода. Парни и девчата, свои и приезжие, смотрят под крутояр.
— Отсюда скатишься — богу душу отдашь!
— Богу душу отдать можно и на печке!
Гришка Самарин принес к толпе бутылку самогонки. Кончики ушей его были пунцовыми, сквозь корявины, казалось, вот-вот брызнет кровь: хлебнул, видно, вдосталь.
— На, пей! — совал он Макару посудину.
— Катись ты… Стой, а чем это у тебя бутылка-то заткнута?
— Гумажкой! Их кругом сегодня понабросано!
— Дура! — закипел Макарка. — Да тут вся твоя жизнь обсказана!
— Почитай, Макарша! — окружили его молодые и сразу притихли, приготовились.
Хрипло, еле сдерживая напиравших слушателей, Макар читал:
— «Они зверски расстреляли мирных рабочих на реке Лене в 1912 году и хотят заковать весь народ в кандалы. Не верьте царскому правительству!»
— Постой! Постой! Ты пореже читай!
— Ну-ка, повтори еще раз, как там говорится? «Не верьте царскому правительству!»
— Молчать! — на крутояре появился урядник. — Разойдись!
И сразу — к Макару:
— Где листовку взял?
— Гришка принес. Бутылка была заткнута.
— Кто дал право читать?
— Разве нельзя?
— А ну, марш за мной!
Ярмарка набирала силу. Толпился у балаганов народ. Гудели кабаки.
— Соединяйся! Эй, мужики, слышали?
— Хватит, пососали нашей кровушки!
А в писаревом кабинете шло дознание: спрашивали учительницу.
— Говорите откровенно, откуда листовки?
— Не знаю.
— Вы забыли, сударыня, кто вы и почему здесь?
— Нет. Не забыла. Но к этому делу я отношения не имею!
— Где находилась вчерашнюю ночь?
— Спала.
— Куда отлучалась в последнее время?
— Никуда. Нельзя отлучаться. Занятия в школе идут. Отец Афанасий это хорошо знает.
— До каких пор вы будете мутить народ?
Саня вышла из себя, рассердилась:
— В чем вы меня обвиняете? В крамоле? Как вам не стыдно?
Она расплакалась, выбежала, хлопнув дверью.
«Нет, вроде бы не она, — заключили присутствующие на допросе старшина, писарь и отец Афанасий. — Но кто же?»
За чтение крамольных листовок урядник арестовал только поселенца Макарку Тарасова. Хотя листовки читало все село. Учительница тяжко переживала этот арест. «Наши все хворают. Половина лежит в лазаретах! Беда! А Макар? Почему я не запретила ему идти на площадь? Где он сейчас?»
Слезы стояли на глазах, неожиданные, нечаянные.
Каждый день, с утра до вечера, помогает Поленька Самарина матери: и полы моет, и поросят кормит, и по воду бегает.
— Да отдохни ты маленечко, — ласково просила дочку Ефросинья Корниловна. — Будет тебе.
— Ничего, мама, я не устаю.
— Не устаешь, а бледнехонька. И глазки чо-то у тебя навроде горюн-травы стали!
— Ладно, мама!
Корниловна уложила дочь на печку, накрыла старым отцовским зипуном, стала баюкать:
— Спи, кровинушка моя, спи, ластынька! Поправляйся!
— Ты, мать, не приневоливай ее к работе-то. Какая она еще тебе помощница, — ворчал Ефим Алексеевич.
— Да кто приневоливает-то, господи!
Вскоре Поленька слегла. В серых глазах ее застряла смертная тоска, ноги опухли. Зажигала по вечерам Корниловна в темном углу лампадку, падала на колени, разговаривала с богом, просила его: «Господи! Спаси ты мою доченьку родную, господи! Матушка пресвятая богородица! Не лишай ты жизни рабы твоей Пелагеи! Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный. Помилуй мя, господи!»
Отпраздновали родниковцы Рождество. Отпели остроголовые шиликуны свои каляды, а снегу настоящего все еще не было. После оттепели заледенели дороги. Ни скотину выгнать, ни человеку добром пройти. Ковали мужики коней. Хмурился Сысой Ильич. Еще ранней осенью закупил он по дворам сотен пять гусей. По три копейки за голову клал, ждал, когда птица подорожает: сбыть по гривне собирался. В прошлые годы прекрасно это дело выходило: нанимал мужиков с подводами, и шла птица в город гоном. Даже в весе прибывала. В пользу, видать, была дальняя прогулка. А нынче три раза пробовали — не получилось. За день отходили гонщики от села на полторы версты и возвращались.
— Не идут никак. Гололедица!
— А ну, поедем, посмотрим.
Смотрел Сысой Ильич и убеждался: не угнать птицу. Гуси с тревожными криками валились на бок, поднимались на крыло, разлетались.
— Черт знает что и делать. Сожрут они меня с руками, с ногами, к едрене-фене!
Прослышал о писаревой беде Гришка Самарин. Два дня ходил к загону, поглядывал на гусей. На третий день пошел к Сысою Ильичу.
— Нанимай, дядя Сысой, меня. Угоню.
— Это как же? — захохотал писарь.
— Я их подкую.
— Не треплись. Иди отседова.
— Ей-богу, угоню.
— Если бы кто угнал…
— То что?
— Не пожалел бы расчету…
— Угоню я, только ты хлебушка дай пудиков пяток!
— Ты что, ошалел?
— Не хочешь, дядя Сысой, не надо. Они у тебя за неделю-то не пять пудов сожрут, а все пятьдесят. Смекай!
— Пошел ты от меня к едрене-фене!
Ухмылялся Гришка, посвистывал, уходя от Сысоя Ильича. На другой день писарь сам позвал его.
— Давай, гони.
— Нет, дядя Сысой, ты сперва хлеб отпусти, а потом уж…
— Да отдам я, раз посулил, што ты ростишься?