— Я и не прошу.
— И просил бы, так тоже получил.
— Черт с ним! — миролюбиво ухмылялся Макарка. — Хватит и того, что тряпнул я его, чуть сапоги с ног не спали!
— Это ты умеешь! — засмеялся Тереха.
— Давай-ка поедем на рыбалку. Подальше от греха.
— Поедем.
Он всегда такой, родниковский пастух. И другу, и недругу правду в глаза режет. И если кто супротив говорить станет умное — слушает, если дурь да кривду — в драку полезет. Сильно ершистый. Из деревенских парней он, пожалуй, единственный хороший Макаркин друг: не умеет быстро заводить дружбу поселенец.
Терехин домишко спрятался в тополях на самом краю деревни. Достаток не идет к Самариным, как они ни бьются. То корова подохнет, то кобыла захолостеет, то еще какая-нибудь беда на двор прет. И выгнать ее со двора Самарины не умеют.
— Не наша планида, видно, — подаивая жиденькую бороденку, говорит отец Терехи, Ефим. — Все прахом идет!
Парни — Тереха, старший, и Гришка, младший, — подросли. Терехе пришла пора уже и семьей обзаводиться, но не на что пока даже и картуз купить. Ходит он в пестрядинных штанах, в такой же рубахе и босиком. Сапоги надевает только по большим праздникам.
Любит Тереха петь. И песни поет такие, каких в деревне не слыхивали. Спросят: «Где выучил?», а он махнет рукой на степь: «Там». И все.
Однажды Макарка поил лошадей поздно вечером и услышал его пение:
Подошел сзади, присел, спросил:
— Можно послушать?
Терешка недоуменно глянул на него, хмыкнул:
— Слушай. Жалко, что ли?
Деревенские парни, сибиряки, сторонились обычно посельги. А Терешка — простецкий. Он даже внимания никакого не обращал на то, что дружок его — посельга. Он все вопросы Макарке задает, да такие, на которые Макарка никак не может ответить.
— Все люди братья, батюшка бает! Так? Ага?
— Так.
— Значит, я царю брат буду? Ага?
И хохочет над Макаркой!
— Ничего ты не знаешь. Не кряхти отвечать.
Они часто бывают на берегу огромного, с теплыми желтыми песками Родниковского озера, даже зимними вечерами выходят на крутояры. Летом уезжают на лодках в камыши, ловят на горбунца красноперых, литых окуней.
В толкотне да сумятице незаметно подкралась ночь. Потухли макушки церковных куполов. Закатился престольный праздник. Только песни жили еще в потемках, гомонили кое-где у палисадников подвыпившие парни, визжали девки.
Макарка с Терехой поставили сети, тихо гребли к пристани. После продолжительного молчания Тереха заговорил:
— Слушай меня, друг! Решился я. Кончу писаря и Кольку заодно… Вот.
— Ты что, сдурел?
— Нет. Не сдурел. Обиды снести не могу… За что он меня ударил, этот недоделок, а? А третьего году голод был… Поленька у нас совсем еще маленькая была, хворала… Так он, писарь этот одноглазый, как над нами измывался!
…Тоже после Троицы полыхнуло тогда на Родники жаром из казахских степей. Дни стояли в сером мареве, по дорогам пылили вихри. Лишь один раз за все лето собралась над Родниками туча, да и ту завалил ветер. Посевы засохли. Трещали, ломаясь под ногами, умирающие от зноя пшеничные и ржаные стебли. Горевали мужики, воем выли бабы. Несколько раз село выходило на молебны. Образ троеручной богородицы выносили в поля.
— Разгневался, видно, господь за грехи наши тяжкие!
У Ефима Самарина хлебушко в тот год кончился до первого снегопада.
— Иди, старик, к писарю, авось не откажет, — просила мать. — Последнюю ведь квашню замешала.
Но старик молчал.
— Дай, тятя, я схожу, — вызвался Тереха. — Скажу, что хвораешь, недвижим. Неужто не даст?
Помнит Тереха писареву кухню на нижнем этаже.
— Тебе чего? — дебелая Улитушка, верная привратница, кухарка и страж, подозрительно оглядела парня.
— Мне? Сысоя Ильича. Вызывал чтой-то! — схитрил Тереха.
— Они еще почивают. Подожди немного, — Улитушка застучала ножом, кроша дымящуюся баранину. Но тут же, откуда-то сверху, дернули нетерпеливо колокольчик.
— Встали. Скоро кофей пить будут.
— Много их там?
— Сам да Коленька. Вот и все.
— А Дунька где?
— Дрыхнет еще, наверное! Они не связываются с придурковатой.
Немного погодя кухарка с подносом ушла наверх по винтовой лестнице, а, вернувшись, объявила:
— Заходи.
В большой светлой горнице за круглым столом сидели Сысой Ильич и Колька. Ковер — во весь пол. Изразцовая печка дышит жаром.
— Здорово, паренек! — ответил писарь на Терехин поклон. — Зачем пожаловал?
— Муки бы нам малость, — сказал Тереха.
— Муки? А ты кто такой?
— Самарин я. Пастуха вашего, что на отгоне работает, сын. Отец хворый лежит. Перекусить нечего.
— Мы Ефиму Самарину не должны.
— Ясно, что не должны. Взаймы просим. На прок отработаем.
— На прок? А какой же мне в этом прок?
— Выручите, Сысой Ильич, кушать ведь нам тоже охота.
— Кушать охота? — в разговор вступился Колька. — На! Поешь! — сунул Терехе жареную гусиную лытку, засмеялся. Тереха лупанул по Колькиной руке резко и сильно. Лытка покатилась на ковер.
…Белые клубы тумана нависали над камышами, сизой пеленой застлали поверхность воды. Одиноко прокричала где-то над степью птица-полуночник: «Спать-пора-спать-пора!»
— Ну и дали они тебе хлеба? — спросил Макар.
— Дали по шее. Выпинали из дому да еще у входа в калитку пару оплеух кинули, а потом отцу нажаловались… Всю вину на меня сперли… Так мы на лебеде да на ягодах болотных и жили. Пухли. А они, стервы, вино заморское попивали… Вот как… Терпение лопается.
Тихо причалили к берегу, вслушиваясь в звонкую тишину, пошли по затихающим Родникам. Окна писарева дома ярко светились тридцатилинейными лампами-молниями. Целый десяток коней под седлами и в упряжках стояли у коновязи. В доме гудела компания.
— Собралась вся свора, — басил Тереха. — Рыжая пегую далеко видит. Вот бы им.
В руке Терехи поблескивал кривой сапожный ножик.
— Нет, этим, Терешка, ничего не взять. Я пробовал, — отговаривает Макар. — Одного добьешься — на каторгу упекут… И боляну свою, Марфушку, навеки потеряешь.
— Да что же делать-то, в душу мать? — ругался Тереха.
— Тут другое надо, — продолжал поселенец. — Надо думать… Шел со мной в этапе, когда до Казани пехом гнали, один политический. Крестьяне и рабочие, говорил, власть в свои руки возьмут.
— Дурак ты, Макарша! Да разве без этого возьмешь? — покрутил Тереха ножом.
— Оружие нужно будет, когда весь народ встанет. А врозь, по одному — передавят!
Тревожно заухала в камышах выпь. На самом краю Голышовки, почти за озером, прогорланил первый петух. Когда влезли на сеновал и улеглись на волглую свежескошенную траву, благоухавшую всеми запахами сорокатравья, Макарка разоткровенничался.
— Девку сегодня ненашенскую видел. На Любашку мою похожа, не развод божий. И такая тоска навалилась, хоть башкой об стенку.
— Где видел?
— Там, на полянке, когда боролись.
— А-а-а. Это учительница.
— Может, родня какая Любашке? Поговорить бы…
— Сходи. В лоб не ударит.
— Кто ее знает. Они ведь не наш брат.
Каждую зиму берет Оторви Голова у писаря то хлеб, то солому на корм, то из упряжи что-нибудь. И все взаймы. Приходится дочери Марфушке летом вставать чуть свет, работать за долги на писаревых пашнях, доить коров на дальних выпасах, вязать туже снопы на страдных загонах. Каждое утро кричит мачеха на Марфушку:
— Вставай скореича! Дрыхнешь, кобыла ногайская! Нет на тебя погибели!
И плачет девчонка от этих мачехиных слов, убегая в пригон. Горький хлеб есть приходится. Но сегодня солнце уже высоко поднялось над Родниками, согнало росу быстренько, и парит белое марево над степью, а она спит… У Ивана Ивановича третий день нарывает рука, горячий пот льется с висков. Он стонет тихохонько на старой кошме в сенцах, шипит на мачеху: