— Не шоркайся ты, не шуми, дай девке выспаться!
Солнечный луч полоснул через дырявый ставень по полу, заплясал на Марфушкиных ресницах. Она испуганно вздрогнула, вскочила, надернув старую юбчонку поверх холстяной нижней рубахи, обулась.
— Что это, мамонька, никак светло, а вы не будите?
— Спи, если охота, ишо. Не пойдешь сегодня к Сутягиным. Хватит, поробила.
— На свою пашню поедем?
— И на свою не поедем.
— А куда же?
— Писарь велел в школу тебя посылать. К учительше, сторожихой. По червонцу в год жалование.
— Ой, боюсь, мамонька… Дунька писарева говорила: за политику учительшу-то к нам прислали.
— За что?
— За политику. Политики, они вроде бойщика Егорки, кровь свежую пьют. Не скотскую, человечью. Бога не признают, царя скинуть грозятся.
— Не боись. Раз Сысой Ильич место охлопотал, значит, надо. Заботится он, Сысой-то Ильич, приглянулась ты ему!
— Ой, мамонька! Что ты говоришь?!
— Не мели, пустомеля! — прикрикивает на женку из сенок Иван Иванович. — А то я те язык-то выхолощу!
Писарь — старый вдовец, одноглазый, с толстыми губами и желтой лысиной. А Марфушка — светленькая, семнадцатилетняя девчонка, на выданье. У нее белые, как лен, волосы, вьющиеся на висках, и глаза в пушистых ресницах. Даже ситцевое платье — все богатство Марфуши — красит ее. По хорошему времени пора бы уже и выдать Марфушку замуж. Но женихи выбирают богатых, а в избе у Оторви Головы много только клопов. Окна онучами завешены. Кто же к таким бедолагам свататься пойдет? Какой-нибудь нищий разве?
…Марфушка долго собиралась к учительнице. Тщательно умылась, переплела косу, надела платье и сбегала к берегу, постояла на плотцах, глядясь в воду, — ничего вроде.
Вот и школа. «Училище», как называют ее родниковцы, — небольшой, лохматый от торчащего из пазов мха, домик. Построили его недавно всей волостью недалеко от церкви, среди тонких, веселых берез. Привезли из города учительницу.
Марфушка боится какого-то конфуза. «Неловко все же, — думает она. — Что буду говорить учительнице… Вот, скажет, еще помощница выискалася, и прогонит…»
Робея, переступает школьный порог.
— Здорово живешь, барышня!
— Здравствуй!
— А я — Марфуша. В сторожихи к вам. Сысой Ильич послал!
Учительница с любопытством разглядывает Марфушу. Косой глубокий шрам на левом запястье: наверное, серпом порезала; раздавленные работой большие руки. А глаза смелые и доверчивые. Молоденькая, но перенесла в жизни немало, сразу видно.
— Садись, Марфуша! Меня зовут Александра Павловна. Это для учеников. А ты можешь звать просто Саня.
Она достает конфеты, подходит к печке и раздувает маленьким сапожком самовар. Глаза улыбаются.
— Чай пить будем.
— Не… не будем… мы только что отобедали, — краснеет Марфуша, боясь глядеть на конфеты. А сама подумывает: «Соврала Дунька, недотепа придурошная». Боязнь помаленьку гаснет. Она подсаживается к столу.
— А я думала, Александра Павловна, что ты политическая.
— Это, значит, какая?
— Ну, кровь свежую любишь и царя скинуть хочешь.
— И кто это тебе наговорил?
— Писарева дочь.
Учительница рассмеялась.
— Глупенькая ты. Это писарь, наверное, кровь-то чужую пьет… Приходи завтра, школу мыть станем.
— И ты тоже?
— И я.
— Ой ли?
— Не веришь? Вот смотри, я уже и воды с утра наносила, и известку развела.
— Зачем? Я же сама могла бы.
— Ничего. Тебе будет легче. И с работой быстрее управимся.
Чай у Александры Павловны показался куда слаще домашнего, и Марфуша справилась с тремя стаканами.
На другой день, едва развиднело, начали они обихаживать школьный класс. Белили стены, мыли окна и потолки, расставляли густо покрашенные черной краской парты.
— Можно? — вдруг услышали голос.
— Заходите! — ответила Александра Павловна.
— Это тятенька мой. Зачем ты? — смутилась Марфуша.
— А и сам не знаю, дочка! Спокою никакого нету. Будто дьявол в руке ворочается. Глаз не сомкнул всю ночь.
— Что у вас? — подошла учительница.
— Змеевик, бабка Фекла определила. Надысь пошептала что-то, полегче стало. Видно, заговорила… А вчера пришел к ней, — Иван Иванович качал руку, как младенца, — она и говорит: ничо не сделать, отболит совсем!
— А ну, покажите… Бабка сказала, а вы поверили? Да? Эх вы!
Она увела Ивана Ивановича в свою комнатку, промыла набрякшую ладонь теплой водой, наложила пластырь.
— И ты думаешь, касаточка, полегчает?
— Идите сейчас домой, вот порошок этот выпейте и спать. Думаю, что полегчает!
Марфуша вздохнула:
— Дай бог! Чисто измучился тятенька!
Весь день било в зеленые школьные окошки солнце. Дымилась от жары степь. Под вечер, когда улегся зной, Александра Павловна и Марфуша закончили работу: побелили класс, светелку учительницы, выскоблили до желтизны полы. Потом, искупавшись в мягкой, как щелок, озерной воде, поставили самовар.
— Вот и готово наше училище, — улыбалась Александра Павловна.
— А ученики где? Они, поди, после страды только в школу-то ходить станут? Сейчас никто не пустит.
— Пусть после страды. Подождем.
— Все лето в Родниках жить будешь?
— А куда же мне еще?
На крыльце загремели шаги.
— Матушка ты моя, касатушка! — на пороге появился Оторви Голова.
— Что случилось, Иван Иванович?
— Пошел от вас, лег в сенцах, уснул. И вижу во сне, будто собачонка соседская ладошку мою лижет. И так мне легко стало. Проснулся, а рука-то мокрая и боли нету.
— Очень хорошо.
— Шибко. Уважила. Дай тебе бог здоровья. Не знаю, как и благодарить. Вот! — Оторви Голова припечатал здоровой рукой на столешницу серебряный полтинник.
— Садитесь, Иван Иванович! — дрогнул учительницын голос. — Поговорим. Чайку попьем. Нравится мне народ в Родниках, работящий, открытый.
— Да так ничего, славный народишко, пока терезвый. А если нажрутся, то и богородицу по шапке.
— Неужели такие есть?
— Ой, господи! Да неужто нету. Вон хоть Макарку-поселенца возьми. Он грит, бога-то для дураков выдумали!
Александра Павловна взглянула на полтинник, сдвинутый к краю стола.
— А как живут мужики?
— Кто как. — Оторви Голова поглядел на полтинник. — Одни по концам, другие по середке. Мужик он и есть мужик. Сколько бы ни прыгал, все равно в хомут попадает. Копайся в земле, богу молись.
Оторви Голова, боясь незнакомого человека и стесняясь молоденькой дочки, говорил неправду. Не ахти каким религиозным был он сам. Загибал о боге такое, что уши вянули. Но царя чтил.
— А Макарка этот, он что, вор или пьяница? — спрашивала учительница.
— Не скажу. Работящий парень и себя хорошо блюдет. Только ишь как про бога-то поговаривает!
— Вероотступник чистый! — поддержала отца Марфуша.
— И бедняк тоже?
— А то что, богач, что ли? — Иван Иванович еще раз взглянул на полтинник и, будто вспомнив что-то, встал. — Ну ладно. Сидят-сидят, да и ходят. Благодарствую, Александра Павловна. Пойду.
— Погодите, Иван Иванович! — испугалась учительница. — Возьмите ваш полтинник.
— Да что вы?
— Возьмите, если не хотите меня обидеть. Не могу я. Ну, уважьте и вы меня. Пожалуйста!
Она вся зарделась, неловко сунула в руку Оторви Головы монету, подтолкнула его к двери.
«Вот оно как, значится, «не могу», — шептал, возвращаясь домой, Иван Иванович Оторви Голова. Заячья губа его счастливо топырилась, в потной ладони отсырела последняя деньга.
Парни и девки ходят на вечерки к бойкой блудной солдатке Таньке Двоеданке. Танька — баба с соображением. Она собирает с головы по гривне, «на керосин», и открывает свою просторную горницу. «Двоеданкой» ее прозвали в Родниках совсем не из-за принадлежности к староверам, платившим когда-то царю две дани, а по причине Танькиной страсти иметь двух, а то и трех постоянных любовников. Летом, после Троицы, гульбище идет на полянке, возле завозни, где лежат два старых тополя. Здесь и находят себе родниковские парни зазноб, здесь и начинается любовь. Залихватски ревут у Двоеданкиной избенки однорядки, плещутся малиновые мотивы, платят хозяйке радостью.