– Вот именно! – подтвердил Коряга.
– А я ведь ни в чем не виноват, – Пургин почувствовал, что в лицо ему снова ударил железный декабрьский ветер, смял губы, нос, выбил слезу из глаз; в груди сдавило дыхание. – И ты тоже… За что нас арестовывать? Чего мы переживаем?
– Могут арестовать, еще как могут, – замотал головой Коряга, – я-то знаю, что могут. И Арнольда, и Платона я знаю лучше тебя. Подметут за милую душу! Я только удивляюсь, почему Арнольда отпустили?
– Значит, так, Толян, первым делом двигай на квартиру Сапфира, проверь – может, все наши страхи напрасны и Топаза арестовали по шахтинскому делу или в связи с убийством какого-нибудь товарища? Кирова, допустим.
– Давно это было…
– Затем проверь квартиру брата и ко мне.
– А ты? Пошли вместе!
– Я не могу, – сказал Пургин, снова глянув сквозь занавеску на агента наружного наблюдения, – у меня кое-какие дела есть.
Квартира Сапфира Сапфировича оказалась опечатанной – гепеушники отпустили профессора ровно настолько, чтобы он успел добежать до своего дома; за теми, кто входил в контакт с Сапфиром, установили наблюдение, – за Корягой, вполне возможно, тоже, иначе с чего бы старому топтуну приподнимать шляпу в братском приветствии? Он приветствовал корягиного топтуна. Если Сапфира взяли по-серьезному, за родство со Львом Давидовичем Троцким, скажем, то тогда возьмут и Пургина и Корягу, и без особых трудов докажут, что Пургин – родной племяник Троцкого, а Коряга – его приемный сын…
Надо было принимать решение.
Внутри, будто живой, шевелился страх – какой-то сосущий, жадный, голодный, он присасывался к сердцу и тянул, тянул, тянул из него соки, кровь, сердце сбивалось, останавливалось, прекращало работать, потом начинало стучать вновь. Пургин чувствовал, что его тошнит, тошнота ломает ему горло, он слышал треск хрящей и сопротивлялся; но сопротивление было вялым, он ничего не мог сделать – страх был сильнее его.
Нужно было принимать решение, а Пургин никак не мог решиться – не хватало сил…
Пургин спиной повалился на диван, глазами отыскал одну точку на потолке – приметную, засохший развод от мелкой протечки, и застыл. Он словно бы ухнул в пустоту, как в некую тюремную клетку, в пропасть, и смотрел сейчас оттуда на потолок больными вымороженными зрачками. Все, что было у него, все, что он имел, вплоть до затертых дырявых томиков Джека Лондона, купленных подешевке на книжной толкучке, – все остается здесь, в этой жизни, а ему придется уйти в другую… В другую жизнь.
В горле у него что-то булькнуло, глазам стало тепло.
Вечером мать собралась на уборку – часть кабинетов она хотела убрать до ночи, часть ранним утром, чтобы до девяти все было готово – раз в месяц она делала широкую уборку, забираясь с тряпкой и щеткой даже под тяжелые сейфы и под тумбы столов, если этого не делать, в кабинетах будет держаться стойкий запах пыли. И если этот запах проникнет в ткань портьер и ковровых дорожек, то от него уже никогда не избавиться – он поселится на всю жизнь.
– Валя, ты поможешь мне? – спросила мать. – У меня сегодня трудная уборка.
– Обязательно помогу, – сказал Пургин.
Мать молча прижала к глазам пальцы.
– Какой ты все-таки у меня хороший! – произнесла она благодарно, поймала рассеянную улыбку сына и улыбнулась ему ответно.
На улице уже было холодно, с неба сыпала ранняя жестокая крупка, украшала асфальт сединой. Пургин шел за матерью, оглядывался на топтуна – молодого, с проворными тощими ногами товарища, и думал о том, что от молодого, несмотря на его проворство, оторваться будет легче, чем от старика.
Квартира, о которой говорил Коряга, была то, что надо, – Коряга оказался прав.
В проходной Кремля – широкие мрачные ворота охраняло несколько часовых, – у матери проверили пропуск, выписали разовую бумажку Пургину – сыну самой аккуратной технички правительственных помещений, – и Пургины очутились в Кремле.
«Завтра меня сюда уже вряд ли пустят, – с неожиданным злорадством подумал Пургин, – и еще за голову схватятся: чего же пускали раньше? Что же все-таки наделали Сапфир с Топазом? Шпионаж? Валютные игры с государством? Попытка обесчестить Сталина, обрезать у него усы и заткнуть в задницу пробку от шампанского вместе с проволочной уздечкой? Что?»
На это не было ответа. Ответ Валя Пургин получил через две недели, прочитав в центральной газете заметку о том, что арестованы два германских шпиона – братья А.С. и Т.С. Голицыны, виновные предстанут перед судом, и торопливый прокурор уже заранее требует высшей меры наказания.
В кабинете Калинина, как и в прошлый раз, лежали подписанные, но еще не утвержденные государственной гербовой печатью орденские книжки, Пургин задумчиво перебрал их и с сожалением положил обратно, – а вот в соседнем кабинете нашел то, что нужно: в нескольких картонных ящиках лежали коробочки с орденами – в одной коробке ордена Ленина, в другой Красной Звезды, отдельно, на подоконнике, двумя тесными стопками высились чистые орденские книжки – ни одной пометки на страничках, ни одной помарки.
Пургин вытащил из коробки несколько орденов Ленина – слышал, что на их изготовление идут золото и платина, сунул в карман, взял несколько чистых орденских книжек – пригодится и это, в кабинете Калинина взял одну книжку – на имя неведомого Михайлова Алексея Михайловича, – уже подписанную «всесоюзным старостой», тоже положил в карман.
В столе, в глуби ящика нашел двенадцать пачек денег, завернутых в обычную газету, равнодушно сунул их за пазуху, и орден Красного Знамени – поблекший, со старой серебряной оправой, видать, орден был выпущен давно, также сунул в карман. Он пока не знал, зачем все это ему понадобится, но подписанная орденская книжка может стать документом. Печать, в конце концов, он может сделать сам – вырежет из картонки и пришлепнет, и за Михаила Ивановича подпишет. А деньги, они всегда были, есть и будут нужны.
Он усмехнулся, представив себе несчастное лицо молодого топтуна, оставшегося за воротами Кремля: то-то начальство надерет ему уши! А что он может сделать, топтунчик-то? Свалить охрану? Пожаловаться на Пургина, что Пургин – плохой мальчик?
Не-ет, у топтуна нет права даже на жалобу и уж тем более – права раскрывать самого себя.
Пургин особенно старательно помогал матери, временами останавливался – делалось трудно дышать, в груди все переворачивалось, сердце подскакивало вверх, застревало в глотке, легкие, наоборот, шлепались в ноги, и их больно перетягивала невидимая жила, кадык гулко подпрыгивал, в горле что-то щелкало – Пургину хотелось заплакать, но он не плакал. Он много кое-чего нашел в столах – бланки, анкеты, золоченый британский орден, значки – все это забрал с собой, нисколько не беспокоясь, что его могут обыскать на выходе.
Сегодня не будут обыскивать, сто из ста возможных, что не будут, а вот завтра уже будут, завтра утром владелец очищенного кабинета начнет лить горючие слезы перед Михаилом Ивановичем Калининым. Лично! Сердце заколотилось обреченно, Пургин, сглатывая слезы, незаметно оглядел мать, отметил, что она пополнела еще больше, – с хороших кремлевских харчей, – больше сгорбилась и постарела, стала сыну дороже, много дороже, чем раньше, чем неделю, чем день назад – еще день назад! Поняв простую истину, он чуть было не задохнулся – ему захотелось подвернуть обратно к освещенному тусклыми лампочками зданию Верховного Совета, положить на место ордена, бросить на подоконник наградные кожаные книжки, рядом бросить анкеты, хотя их можно оставить и в кармане, анкеты не нумерованные, но он уже не мог этого сделать – стоял вместе с матерью в мрачных пропускных воротах, изучаемый настороженными взглядами двух часовых.
За воротами к ним вновь пристроился молодой замерзший топтун, стук его зубов был слышен на расстоянии.
«Давай, давай», – Пургин обрадовался топтуну, как родному, но в следующий миг срезал свою радость, будто косой – сбрил весь верх вместе с цветами и бабочками, поморщился, ощутив, что в грудь наползает сырая, доселе неведомая тоска, перехватывает горло.