Все соседи взяты – вверху, внизу, сбоку – теперь, исходя из простой арифметики, наступает его очередь. Когда его возьмут? Сегодня, завтра, послезавтра? Или, наоборот, будут следить за ним, вытянут нервы, намотают на руку, превратят в инвалида и лишь потом арестуют?
Может, поговорить с комиссаром госбезопасности Емельяновым? Он сжал зубы и снова закрыл глаза, пытаясь успокоиться, уснуть. Но сон не шел к нему до самого утра – он встал мятый, раздраженный, серый и усталый, как всегда.
А может, лучше поговорить не с комиссаром, а с Валей Пургиным, который… все-таки он выполнял их задание, и если уж он не их сотрудник – впрямую, так сказать, то все равно находится к ним ближе, чем Данилевский. Поэтому утром Данилевский и затеял разговор с Пургиным насчет выступления в узком кругу – неплохо бы услышать рассказ о Хасане с изнанки…
– Нет, – окончательно отказываясь, покачал головой Пургин, – не могу. Не имею права! Да потом, как я буду говорить? Междометиями, запятыми, кодированной морзянкой, если я ничего не могу сказать? У меня же скованы руки, связан язык, ты понимаешь? – Пургин перешел с Данилевским на близкое дружеское «ты», Данилевский сам предложил это, и когда Пургин пробовал обращаться по старому, на «вы», Данилевский обрезал его: «ты» и только «ты». – Я не могу ничего сказать, понимаешь?
Перед Данилевским стоял не тот Пургин, решительный, жесткий, застегнутый на все пуговицы, а тот, которого он увидел когда-то в первый раз – по-кошачьи сжавшийся, с растерянным блеском в глазах, оробевший в незнакомой обстановке, увидел также простую школьную тетрадку, обернутую газетой, которую Пургин с трудом отдал ему…
– Стихи писать продолжаешь?
– Бросил.
– Почему?
– Решил, что немужское это занятие – стихи. Неудобно как-то…
– Неудобно, дед, с печки в штаны прыгать, а стихи… Я понимаю, литература – мужское дело, проза в особенности, но ведь есть и женщины – крепкие литераторы, они и раньше были. Ты читал Ларису Рейснер?
– Читал. Бабское кружевоплетение, сюсюканье там, где нужен рубленый стиль, изюм и слюни вместо горечи. Нет, Ларису Рейснер я не люблю.
– Напрасно. Лариса – бывший комиссар на гражданской, и знает, как свистит пуля. Так же хорошо знает, как и ты. Анну Ахматову читал?
– Это уже серьезнее.
– Марину Цветаеву?
– Только слышал, но книги никогда не попадались.
– Она из белых, но дамочка нейтральная, с ней сейчас ведут переговоры о переезде в Советский Союз. Как поэт – очень крепкий мужчина, не подумаешь, что женщина. У Цветаевой – мужской слог, так писать может только мужчина, строка рубленая, жесткая, четкая, – Данилевский поморщился, огорченно мотнул головой, – не о том мы с тобой говорим, дед! Стихи – самое что ни есть мужское занятие, у тебя стихи получаются. Бросишь писать – уйдет то, чего когда-то добился, имей в виду! Мысль об ИФЛИ совсем оставил?
– Совсем.
– Наверное, там… – Данилевский красноречиво повел головой вверх, чтобы было понятно, что он имеет в виду, – там посоветовали?
– Гм, – усмехнулся Пургин, – особо настаивать не настаивали, но желание такое высказали. Один высокий начальник.
– Комиссар госбезопасности Емельянов? – не удержавшись, спросил Данилевский.
У Пургина странно блеснули глаза.
– Комиссара госбезопасности Емельянова уже нет, – сказал он. – Не работает. Вместо него – комиссар госбезопасности третьего ранга Прохоров.
– К-как? – растерянно спросил Данилевский, споткнулся почти на полуслове, – нынешней бессонной ночью он думал о том, а не решиться ли, не позвонить ли Емельянову? Емельянов успокоит, узнает где надо про трех его соседей, не может быть, чтобы все трое оказались замаскированными врагами, – и у кого он, получается, спрашивал – тоже, выходит, у врага?
– Как обычно, – ничего не поясняя, сказал Пургин.
Разговор не состоялся, игра в доверие не получилась – Данилевский по тону Пургина, по недосказанности, по взгляду, брошенному мимо, неожиданно почувствовал, что Пургин не доверяет ему, вернее, доверяет, но не до конца, это открытие ударило его в поддых – все-таки Пургин имеет прямое отношение к органам, а раз имеет – значит все знает про своего начальника.
– У меня сегодня ночью арестовали соседа по лестничной площадке, – глухо, не решив до конца, говорить об этом Пургину или не говорить – может, с него вполне достаточно открытия, которое он сделал, произнес Данилевский.
– Ну и что?
– Неделю назад арестовали соседа внизу, крупного военного. Два ромба в петлицах.
– Ну и что?
– Перед этим – соседа наверху, надо мной жил, – Данилевский произнес слово «жил», будто соседа уже нет в живых, он мертвец – не «живет», а «жил», и поймал себя на этом, в усталом воспаленном мозгу застучал звонкий молоточек: «жил-жил-жил», он сглотнул тугой шероховатый комок, собравшийся во рту, и закончил торопливой скороговоркой: – Все люди калбированные, крупняки. Чую я, что следующая очередь – моя.
Пургин успокаивающе покачал головой:
– Вряд ли!
– Почему так думаешь?
Пургин усмехнулся, усмешка получилась затяжной, выразительной, на несколько мгновений она принесла Данилевскому облегчение, он освобожденно вздохнул, и свет, зажегшийся было перед ним, снова угас.
– Я не думаю, – сказал Пургин, – хотя думать никогда не вредно, – я знаю!
Лицо Данилевского украсилось слабой улыбкой.
– А может, это самое… Позвонить тому комиссару, который сейчас вместо Емельянова?
– Прохорову?
– Да-да, Прохорову, – торопливо покивал Данилевский, сбитый с толку фамилией, которую уже слышал, поймал далекий стук сердца и, сжимаясь, становясь совсем маленьким, подумал про себя, хотя ему показалось, что он произнес это вслух: «Они что, в НКВД, когда приходят работать, меняют свои родные фамилии? Уж больно фамилии все неказистые, без выдумки: Емельянов, Прохоров, Сергеев, Иванов. Хотя были и другие: Ягода, Артузов, Берзин. Были. Раньше. А сейчас?»
– Можно, конечно, позвонить Прохорову, телефон его старый, тот, что был у Емельянова. Бе-четыре-шестнадцать-четырнадцать, но не стоит. Я не советую. Спи спокойно, дорогой товарищ, – Пургин звонко и по-школярски безмятежно рассмеялся, – не боясь!
– Не боясь, не боясь, – заведенно повторил Данилевский – разговор ему почти ничего не дал, страх, поселившейся в нем, не исчезал.
Больше к разговору о тыльной стороне событий на Хасане – каков взгляд на них Пургина? – и об арестованных соседях Данилевский не возвращался, он поспокойнел, замкнулся и, находясь в своей раковине, написал несколько пронзительно-душевных статей о людях Красной армии – простых бойцах, на которых ложится главная тяжесть любой войны, был с запозданием награжден серебряной медалью «XX лет РККА», которую прикрутил к кожаному пиджаку и стал носить ее, не снимая.
У комсомолки Людочки не сложилась личная жизнь. Красивая Людочка, горячая, словно солнце, имела право на счастье – всем казалось, что Людочка может как никто устроить свою судьбу, найти такую пару, что вызовет восхищение у всякой мамы, и она нашла – сына народного артиста… Дело у нее пошло на лад, к свадьбе, сын народного артиста был обаятелен, остроумен, имел свою квартиру – папа устроил, и половину дачи, подаренной ему любящей теткой – художницей, а на поверку оказалось, что он очень капризный, злой и прямо при Людочке пытался волочиться за чужими юбками.
Свадьба не состоялась.
Появился новый парень – застенчивый, черноглазый, в ладной лётной форме с голубыми петлицами – сын дивизионного комиссара, смущавшийся даже того, что простодушная Людочка звала его Вовой. Летчик привозил Людочке зимою мимозу из Гагр, и она, не жадничая, ставила букет в большую вазу и выносила в коридор – запах разносился по всей редакции, сладко дурил головы, Людочке делали комплименты, она рассеянно улыбалась в ответ, щурила красивые близорукие глаза. Конечно, она могла унести букет домой и пользоваться им одна, но в Людочке жила общественная душа, и вся редакция радовалась мимозе.