Дело тоже пошло к свадьбе. Военные люди, нарядная парадная форма, блеск золотых галунов, значки и ордена были в моде, и Людочка, которая хоть и не перешла в отдел к Данилевскому, чувствовала себя военным человеком. Она готовилась стать женой военного.
Они с Вовой уже написали заявление, хотя в загс его еще не отнесли – ждали, когда будет готов черный свадебный костюм жениха, нарядный, с удлиненными полами и замысловатым матерчатым цветком, воткнутым в нагрудный карман, – расписаться и развестись тогда можно было в один день – приготовились к медовому месяцу, но грянула беда. Темной осенней ночью был арестован дивизионный комиссар.
Летчик Вова, чья голова в несколько часов обдалась инеем – он поседел, – проследил за отцом только до Бутырок, далее не успел, да и не смог бы, часто люди, попадая в Бутырки, не выходили из них, – тоже был арестован.
Зареванная, опухшая, с глазами, склеившимися от слез, Людочка кинулась с продуктовым кульком на Лубянку, в ведомство, с которым она иногда соединяла главного редактора, встала в очередь в приемной, но до заветного окошечка, из которого могла получить сведения о Вове, не добралась. В приемную ворвался разъяренный отец Людочки, молча, не говоря ни слова, схватил ее железной рукой и выволок на улицу.
– Больше здесь появляться не смей! – зло прошептал он, громко говорить боялся, – я запрещаю!
Одуревшая Людочка пыталась вырваться из рук отца, и тогда он закатил ей оплеуху:
– Я же тебе сказал – не смей!
Голова Людочки безжизненно мотнулась на плечах, она замерла, закусила губы и покорно засеменила за папашей домой. Дома он дал ей две стопки коньяка, заставил выпить чуть ли не силой, и уложил спать.
Проснулась Людочка уже совсем другим человеком, словно бы у нее никогда не было жениха, арестованного органами.
С полгода она не пыталась приглядываться к женихам, молча страдала, крепилась, перестала подкрашивать губы и использовать карандаш для глаз, подурнела, но потом природа взяла свое – Людочка стала прежней Людочкой.
В поле ее зрения попался Пургин. Пургин хоть и бездомный – до сих пор ночует в редакции и на предложение переместиться в «правдинское» общежитие ответил отказом: «Я здесь на боевом посту, совмещаю работу с домом, в любой момент могу вылететь куда угодно – на войну, на учения, на стрельбы. Останусь пока здесь!» – и от него отстали, больше не трогали, но это ведь временно: человеку с двумя орденами никогда не откажут в квартире. Да потом и сама Людочка – не без крыши над головой, можно было жить у Людочки.
Она стала обхаживать Пургина и неожиданно для себя получила молчаливый отпор. Ничего не понимая, она растерялась, замкнулась. Но это была другая замкнутость, чем, скажем, у Данилевского, который, забираясь в свою раковину, задвигал за собой засов и на все предложения отпереть дверь, выглянуть наружу, дохнуть свежего воздуха отвечал отказом, Людочка из своего нарядного убежища следила за Пургиным и готова была вынестись из него бегом по первому зову.
Но Пургин не звал ее.
– Скажи, Пургин, я красивая? – как-то совершенно откровенно спросила она непреклонного орденоносца.
– Очень, – не замедлил признаться Пургин.
– А я тебе нравлюсь?
– Ну как сказать, – замялся тот, прекрасно понимая, чем закончит разговор Людочка, он мог его воспроизвести даже дословно – словарный запас Людочки ему был известен, – конечно, нравишься. В конце концов, я тоже принадлежу к мужицкому роду-племени.
– Ты из другого рода-племени, Пургин, ты наукой еще не изучен.
– Не моя вина в этом – моя беда, – попробовал отшутиться Пургин.
– Женись на мне, Пургин, – неожиданно тоскующим дрожащим голосом предложила Людочка, – я буду тебе хорошей женой.
Хоть и был готов к такому предложению Пургин, но все равно удивился: слишком уж резко глянул на красивое, чуть припухлое Людочкино лицо, неопределенно помотал перед собой ладонью – он хотел подобрать нужные слова, но не находил их; словарный багаж мигом истончился, баул обвял, стал пустым, слов у него сейчас было меньше, чем у Людочки, и не найдя ничего, он сказал:
– Не могу, Люда!
– Почему? Я буду хорошей женой. Обещаю!
– Ты не будешь со мной счастлива, Людочка.
– Почему?
Пургин выразительно приподнял плечи: зачем же спрашивать, если он не может ответить на этот вопрос. Людочка поняла его жест однозначно.
– Я пойду за тобой, Пургин, куда хочешь. Куда ты пойдешь, туда и я, если тебя пошлют в тьмутаракань, я тихо поеду за тобой в тьмутаракань, если загонят к коми-зырянам, пойду за тобой в снега, в лед, в тундру, если в жару, в огонь – пойду в огонь! А, Пургин?
– Нет, Люда! – тихо и твердо ответил Пургин.
Но Людочка не теряла надежды.
– Пургин, можно я с тобой останусь переночевать в редакции?
– Нет, – у Пургина даже голос изменился, он и предположить не мог, что Людочка может решиться на такое.
– Интересно, а как ты можешь мне это запретить? Вот возьму и останусь ночевать у тебя в кабинете.
– Ну как тебе сказать, – Пургин замялся, лицо у него сморщилось, у рта возникли морщины, которых раньше не было, – помни только, что «злые языки страшнее пистолета».
– Помню, Чацкий, – кивнула ему Людочка, – Грибоедов.
– Ну как тебе сказать, – Пургин почувствовал, что он беспомощен, – переоценил Людочку, думал, что обойдется только знанием ее словарного запаса, а оказалось, этого мало и вообще он неверно рассчитал ситуацию. – Зачем тебе молва, которая может приклеиться? И к тебе, и ко мне. Даже если ты будешь спать в кабинете главного редактора, а я на своем дырявом скрипучем диване, люди нас все равно соединят.
– Ну и пусть!
– Ни к чему это, пойми! Станут перебирать нас, наши кости мять зубами, деснами, золотыми коронками, мусолить языками. К чему тебе это? Такая слава? Она нужна? И меня, несмотря на эти вот, – он покосился на нарядные, способные украсить любой костюм, ордена, – несмотря на эти награды, будут мусолить, – Пургин не знал, какие слова еще найти, чтобы отвадить от себя Людочку, засушить надежду, зеленым стручком поросшую в ней, не знал, что сказать, потом вдруг понял одну вещь – сработать может только это, – и сказал: – Я позвоню твоему отцу.
Расчет был верным. Людочка испугалась:
– Не надо!
– А что мне остается делать?
Людочка молча покинула комнату военного отдела: отца она боялась, хорошо помнила боль от его крепкой пощечины, – очередная попытка устроить личную жизнь ей не удалась. Еще два человека в том году нанесли ей удар под ложечку, и Людочка начала уже по ночам выплакивать свои глаза, справедливо опасаясь, что останется старой девой.
Время шло. В работе, в тревогах, в бессонном бдении – затихшая было волна арестов накатилась снова, ночью по Москве шуршали шины «черных воронов», люди опасались ходить друг к другу в гости, собираясь в круг, больше молчали, чем говорили: умное слово – серебро, а молчание – золото, за золото не сажали, многие, чувствуя кожей, сердцем, мозгом опасность, покидали свои дома, завербовывались на север, в Сибирь, растворялись невесть где, но и там их находило НКВД – у этой организации были острые глаза, хорошие уши и длинные руки.
Один «правдист» был предупрежден своим приятелем из органов – тот видел ордер на обыск, который носили на подпись, и спешно позвонил, бросив из телефона-автомата лишь одно слово: «Исчезни!», но исчезать было поздно – за «правдистом» уже тянулся хвост – два мрачных длинноногих топтуна.
«Правдист» вошел в редакцию, в охраняемый подъезд, откуда через подвал, выводящий в типографию, вышел с территории. Убедившись, что хвост обрезан, помчался на вокзал, сел в первый отходящий поезд, на который имелись билеты… Он бросил в Москве все – дом, жену, работу, ребенка, деньги – уехал только с тем, что было в кармане, – трудовую книжку оставил в отделе кадров и никак не востребовал ее, – не объявился ни словом, ни окликом, ни дыханием, – был человек и не стало его – исчез! Растворился в воздухе, закопался в землю, нырнул в воду и лег на дно – и вскоре в «Правде» о нем забыли.