Плевать на то, что уши раскалывает противный электрический звук, главное, она тащит эту дурную рыбину к воде. Сумеет дотащить – рыба будет жить, не сумеет – умрет. Как его прозвал Пургин? Пургин вообще был большим умельцем по части кличек – всем приделывал, дельфиненку прилепил тоже. Как он его назвал? Тузик, Тофик, Прилипала, Фрондер, Дрейк, Морская собака? Или как-то еще? Нет, этого Рита не помнила.
Значит, как-то еще. Он и ее тоже прозвал, но своей клички Рита не слышала, орденоносец Пургин был осторожен, на мелочах не попадался.
Торо, Индеец, Тюбик, Шапошник! Как же все-таки Пургин прозвал это дураковатое морское чадо? Рита до крови закусила нижнюю губу, взмолилась неведомо кому – не Богу, конечно, как всякая комсомолка, она Богу не верила, хотя нутром своим, чем-то загадочным, сокровенным, тщательно сокрытым в глуби, под самой душой, чувствовала: напрасно не верит, верить надо, если не в Бога, то еще в кого-то, очень светлого, в Сталина, например, но лучше в Бога, – «Помоги, помоги стащить рыбу в море!».
Неведомый взял мольбе – Рита стащила окровавленного и, похоже, беспамятного, совсем ушибленного дельфиненка в воду.
Тот неподвижным бревнышком лег на дно и очень скоро очухался, зашевелил плавниками, согнул хвост, приподнялся малость, чтобы дыхалом захватить свежего воздуха, и снова лег на дно.
– Совсем сдурел! – ругала его Рита. – Зачем ты это сделал?
Ничего не мог ответить дельфиненок в оправданье, он лежал у кромки берега оглушенный, чумной, пускал пузыри, сопел, да думал, что же такое с ним произошло и почему его предал человек, бросил, ушел, даже не оглянувшись?
– Ну! Говори, зачем ты это сделал? – не отставала от него Рита, фигура у нее сделалась сгорбленной, примятой к земле, будто былка, на которую налетел ветер, действия дельфиненка потрясли ее – она только сейчас поняла, что произошло, и маялась, охала, задавала бесполезные вопросы, заходила по колено в воду, гладила дельфиненка. Тот, когда Рита касалась его рукой, оживлялся, всплывал, набирал воздуха и снова опускался на дно, – Ритино лицо понемногу разглаживалось, с него исчезала скорбь, глаза посветлели: то, что было, ушло, дельфиненок вряд ли вторично решится на самоубийство.
– До свадьбы все заживет, дурачок, – бормотала она, облизывала языком соленые склеивающиеся губы, удивлялась тому, что же никто из отдыхающих не появляется на этой части берега, пустынно тут и дико, хотя жизнь бурлит, кипит всего в тридцати метрах отсюда.
Через полчаса она ушла на обед, сказав дельфиненку на прощание:
– Ни одного пореза на коже у тебя не останемся, ни рванинки, ни заусенца, кожа будет гладкой, как сапог.
Сравнение с сапогом было, наверное, не очень удачным.
– Ты подожди меня, я сейчас, – уходя, Рита все время оглядывалась на дельфиненка, не выпускала его из глаз, – рыбы тебе принесу – тоже пообедаешь.
Она отсутствовала недолго, с полчаса, наверное, а когда вернулась, то прижала пальцы ко рту и не смогла ступить по пустынному скрытому бережку и шага – посреди бережка лежал уже мертвый, с изодранной в лохмотья кожей дельфиненок, из воды за ним волочился подсохший коричневый след – кровяной, стало быть; след тот, как и самого дельфиненка, облепили крупные, с бензиновым блеском мухи.
Тошно стало Рите, хотела она что-то сказать, заплакать, да духу не хватило – перетянуло его петлей, на глаза наполз туман, все в нем укрылось – продолжало некоторое время мелькать что-то непонятное, проворное, будто жучки в пене, но потом и эти жучки исчезли – взял их туман, растворил в себе и все сделалось перед Ритой белым-бело.
Когда туман проредился перед ней, она, вялая, с безвольно опущенными руками и мокрым от внутренней измороси телом, поплелась к себе в корпус, чтобы никого и ничего не видеть.
Поезд пришел в Москву без опозданий. Пургин за дорогу основательно опустошил продуктовую картонку, выданную ему директором, – ехал он как король, попивал винцо, заедал благородный напиток благородными фруктами, которых раньше отродясь не пробовал: если он доставал из коробки яблоко, то оно было всем яблокам яблоко, сладкое, как мед, душистое и такое крупное, что его надо было держать двумя руками, если доставал кисть винограда – обвядшую, со старой дымкой, прошлогоднюю, то такой виноград подавали, наверное, только товарищу Сталину, ну и, может, кое-кому из членов правительства, не всем – Молотову там, Кагановичу и железному Климу, и все, – список на этом кончался – все было тип-топ, словом, как у настоящего Героя Советского Союза. Тип-топ в шоколаде.
В редакцию поднялся – навстречу по темному коридору Данилевский бежит, крючковатым орлиным носом в гранки тычется, да из-под толстого стекла очков один глаз выворачивает: левым, значит, Данилевский гранки изучает, а правым встречного гражданина с головы до ног ощупывает: что за товарищ, с чем пожаловал? Серый не сразу узнал своего сотрудника: за десять дней отдыха Пургин изменился, стал совсем другим – загорелый, гибкий, стремительный, как спортсмен, готовящийся выступить на физкультурном параде в честь Международного праздника трудящихся, а главное, выражение лица у него стало другим, и глаза другие, и движения, и жесты – все совсем непургинское – уверенные, чуть замедленные, будто у начальника, исполненные достоинства и силы.
– Валя, это ты? – Серый, не поверив глазам своим, решил уточнить, Пургин это или не Пургин?
– Я, Федор Ависович!
Данилевский обрадованно, будто грузин, напившийся шампанского с любимой девушкой, засмеялся, в груди у него родился торжествующий рокот, Данилевский отшвырнул гранки в сторону, те словно угрюмые серые птицы, полетели в разные стороны:
– Вовремя приехал, молодец! – Данилевский хлопнул своей рукой о руку Пургина. – Мы тебя только что с главным вспоминали.
– Хорошим словом или плохим?
– Конечно хорошим. Как ты мог подумать, что плохим?
– Кто знает, кто знает, – неопределенно приподнял плечи Пургин.
– Ну, ты даешь!
– Даю. Угля, хоть мелкого, но до…уя! – не удержался Пургин.
– Молодец! – Данилевский одобрительно кивнул. – Давай! Тебе теперь все можно. И это тоже.
– На какую тему меня вспоминали?
– Завтра – награждение…
– Знаю, я получил телеграмму.
– Вручать будет Калинин. Все наградные церемонии снимает фотограф из Совинформбюро – есть у них там один придворный, тысячу раз просвеченный, четыре тысячи раз проверенный. Мы решили оформить своего фотографа. Ты же наш, и снимать тебя должны мы.
– Спасибо, Федор, век не забуду, – улыбнулся Пургин.
– До спасибо еще далеко. Кинулись в Кремль, а там говорят – обращайтесь в ЦеКа, кинулись в ЦеКа, а там – не по адресу, обращайтесь, товарищи, к соседям из ведомства Феликса Эдмундовича. Позвонили славным дзержинцам. Те внимательно, не перебивая, выслушали и сказали: «Хорошо, оформим вашего, но чтобы был не ниже члена редколлегии». С допуском чтоб, значит, – Данилевский обнял Пургина за плечи. Пахло от Серого табаком, потом, масляной краской, бумагой и еще какой-то дрянью – то ли вареной брюквой, то ли гнилой капустой, не поймешь. Пургин после чистых прозрачных запахов юга стал особенно остро чувствовать все, что плохо пахло. Наверное, это пройдет, исчезнет через три-четыре дня, когда он снова втянется в работу, поскрипит пружинами родного дивана, поглазеет в пустое ночное окно, одолевая пространство бессонных ночей, – тогда все ощущения притупятся, все сравняется, станет одним целым – и воздух и земля, все, словом, – а сейчас пока свеж юг, дыхание очищенное, подсушенное солнцем, нос, как у собаки – засекает всякую дрянь, сортирует, где чисто, а где не чисто…
– Да, с допуском, – согласился Пургин, – чтобы не проверять долго.
– А кто из членов редколлегии ради своего товарища готов полезть в усиленно охраняемый Кремль?
– Ты, значит?
– Правильно! Меня оформили, меня, – Данилевский грязными пальцами протер очки, – вместе с фотоаппаратом. Представь себе, на меня отдельный пропуск и на фотоаппарат отдельный. Никогда бы не подумал, что на фотоаппарат нужен отдельный пропуск. Небось пропуск из дорогой бумаги сотворен, с водяными разводами, – Данилевский неверяще покрутил головой. – Я его еще не получил. Мда!