Резкие (подозреваю, уже и в рассказанные дни, подчас устарелые) изображения, например, Чемберлена в цилиндре, с моноклем в глазу и в галстуке бабочкой действовали на меня успокаивающе-усыпительно, как хорошая колыбельная. Мирили с реальностью. Почему? В чём могла быть разгадка такого пристрастия к несоразмерным фигурам работы Бориса Ефимова, Кукрыниксов (кажется, тогда гремевших славой), других шаржистов и карикатуристов, — художников не передвижников, а пересмешников? В чём было дело, в чём, так сказать, пафос? Ведь не могла же я тогда понимать символического значения, истинного назначения таких рисунков!

Мяч, оставшийся в небе. Автобиографическая проза. Стихи i_004.jpg
«А ты, волшебница Сирень,
Не выходи из пьесы;
Приди, и Золушку скорей
Одень в наряд принцессы…»

Волшебница Сирень.

Рисунок Новеллы Матвеевой. Июль 1948 г.

Что ж! Тем-то они и разбирали меня, что я их не понимала. (Вариант: «Он тем меня и взял, что мне его не жаль».) Да нет! — как могла бы нянчить, баюкать, утешать ребёнка политкарикатура, знай бы он — что она такое? Никак не могла бы, думаю я. Ведь только моя неосведомлённость на её счет и придавала ей в моих глазах всю ту значительность и чудесную замечательность, подобную смеху некстати «ночью и на бурном закате»! Ведь только мое неведение полнейшее и могло превратить обыкновенные газетные вырезки в некое царственное подобие непреходящей классики (пусть не для всех, но для меня — бесспорной). Потому что все эти карлики и дылды, и непомерные лопающиеся толстяки, и немыслимо худосочные чудаки-чудаковские; потому что все эти замысловатые «костюмы» (с перепадами от горностаевых мантий до ходьбы без штанов); потому что посвящение себя всеми этими жуликами самым странным и необъяснимым занятиям вроде срывания какого-нибудь занавеса или перетаскивания земного шара с места на место; потому что всё это (в моём понимании) не могло быть ничем иным, как только сказкой! Прекрасной, волшебной, причудливой сказкой на ночь! (Вот как? Значит, коты и собаки от живописи — это сатира, а сама сатира — что твои коты и собаки?!)

Позднее, когда я узнала, что даже сам «Гулливер» не полностью сказка, а всего лишь политическая сатира, я этим так была раздосадована, как если бы столкнулась вдруг с вероломством! А ведь я так рассчитывала на него, — на Гулливера то есть! Так свято верила, что его титаны и малютки ничего не значат! То есть ничего, кроме самих себя, но ведь это-то и есть (было!) самое грандиозное! Я так радовалась, что всё это только сказка, но ведь это смиренное «только» — оно-то и есть (было!) самое величественное и беспредельное… И вдруг… точно щелчок по лбу, — «сатира»!

Впору было заподозрить, что уж в таком случае и катушка ниток и чашка чаю, и вся комната, и весь мир, и мы сами — тоже всего лишь какая-то политическая сатира, ни больше ни меньше! (А меньше-то и нельзя!)

Да нет! Какая может быть политика среди вещей, которые только представляются неодушевлёнными? Какая ещё сатира — в областях непознаваемых? Да если на то пошло, оно и так всё должно быть с глазами и с ножками! — всё это тайное мировое хозяйство, притворившееся и хромым и слепорождённым, но очень ловко ускользающее от умозрения… И ведь ходит оно ходуном, и кувыркается, и куролесит «не для чего-то, а просто так» и уж во всяком разе — не для сатиры!

Просто так
                танцуем танец, танец,
Просто так!

Особенно очевидным это становилось к ночи, когда вы были одни, и перед сном, и во сне… Ведь самые чудесные сны моего детства (безо всякой политики страшные, безо всякой сатиры смешные) никогда не были посвящены никаким таким вигам и тори, а всегда только лилипутам и великанам. Самим по себе.

И вот, стало быть, почему (чтобы уж разделаться с этим вопросом и подвести итоги) — вот, стало быть, почему — как только узнала я возмутительную весть, что «Гулливер» не сказка (вернее не совсем бескорыстная сказка); что все изображённые в ней дивные существа всё-таки что-то значат (значат в скучном смысле и в скучном мире, а не у себя на родине, в заповеданном Джиннистане!), — то бишь систематически намекают на что-то неизмеримо меньшее, чем они сами; именно же на такую бесконечно малую величину, как политика — к тому же в её давно отшумевших видах; как только я о том, повторяю, проведала, мне стало скучно и зябко, словно бы вдруг обанкротилось до конца самое богатое из моих сновидений. Словно где-то открылось вдруг зимнее окно и оттуда пахнуло и обдало хлынувшим холодом…

Что мне делать?
Где жизнь простая?
Всюду символы, знаки, намёки без счёта…
Всякий чих означает высокое что-то…
Что мне делать?
Где жизнь простая?!

Может быть, это «смешно и дико» (как сказал Ростан устами Лизы Рагно[11]), но я и поныне, кажется, осталась (в чём-то) приверженкой не взрослых (полных), а детских (сокращённых) изданий свифтовского шедевра. Сокращённых как раз настолько, чтобы политика не успела внутрь повествования откуда-нибудь пролезть… И чтобы негде ей было расположиться там со всеми удобствами!

Ребячливость, давно непозволительная? Может быть. Я и сама это нутром чую. И всё же слухи о каких-то моих панических «бегствах от действительности» в идеализм, в инфантилизм, в сентиментализм, в идиотизм, в блаженство рассудка и вообще в какие-то Елисейские поля восторженного слабоумия, — все эти слухи, как сказал бы классик, несколько преувеличены. Мне, конечно, жаль, что я произвожу такое впечатление… Жаль, что и само слово «романтик» в устах сегодняшнего человека стало звучать как «дурак»! И хотя мне было бы бесконечно лестно попасть под эту категорию вместе с такими людьми, как Вальтер Скотт, Гюго и, скажем, Шарлотта Бронте, всё же я (в страхе перед ярлыками и этикетками) от этих выдумщиков отступилась и теперь пишу голые факты, только факты и ничего, кроме фактов!

Ведь до чего доходит? Доходит до того, что даже в таком ненормально-мечтательном стихотворении, каким является «Акация», все мелкие детали — и те у меня строго сверены с автобиографической существенностью и жизнью, как есть! Правда, Иван Киуру всегда утверждал, что «жизнь совсем не такова, какова она есть», а ему не верить я не могу. Что ж! Значит, они (я о деталях) сверены не с такой жизнью «какова она есть», но с какой-то жизнью они ведь несомненно сверены. Главное, были бы сверены. И главное — с жизнью. Ну, там, с какой-нибудь… (Гром и молния! Где я вам возьму настоящую?!) И если я, к примеру, говорю (в той же «Акации») —

Шахматное полотенце,
Синяя книга баллад, —

то знаю, что говорю. Тщетно поверхностный пересмешник стал бы заверять вас, что «полотенце» тут ради рифм «квинтэссенция» и «заусенцы» притянуто! Ничего подобного! С тех пор как меня, повторяю, запугали разными прозвищами (и попрёками в беспочвенности осыпали), я не решилась бы и полотенце придумать сама, личными силами! Но уж если оно у меня в стихе обозначено, то позвольте присягнуть; значит, оно у нас в доме действительно было — «шахматное», полотенце то есть! И от исторической правды с её реализмом тут не отступлено ни на шаг! Даже, как сейчас помню — с обоих полюсов его красуются именно шахматные клетки, вышитые (уже ветхими) бледно-фиолетовыми и коричневатыми нитками… Мы его даже так и называли: — А ты не помнишь, где у нас шахматное полотенце?

вернуться

11

Лиза Рагно — жена кондитера в комедии Эдмона Ростана «Сирано де Бержерак».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: