То же и «Синяя книга баллад»! Уж раз я говорю, что она синяя, значит… гм… впрочем, кажется, она была всего лишь тёмно-голубая. Но отклонение от суровой правды жизни здесь ведь самое незначительное — разве не так? Если же ко мне опять придираться станут (в прямом смысле, де, краски сгущаешь!), — сами должны понимать, — отвечу я, — что в наше время от голубого до синего — один шаг![12]
Вообще, что касается реализма, то, по-моему, только реалистом чувств и можно быть в этом мире, где, по-видимому, никак невозможно быть реалистом всего остального.
Но теперь мне смутно вспоминается, что, вроде бы, начинала я о ином? О своём, например (времён Мясницкой улицы), непонимании политики в газетной карикатуре и о своём, опять-таки, сопротивлении сатире в «Путешествии Гулливера». Ясно, что даже в каком-нибудь путешествии Гули и Веры — и то должна была бы присутствовать какая-никакая сатира, с этим ведь ничего не поделаешь! Но я этого не понимала.
В тяжёлых формах эта моя особенность, правда, не сохранилась надолго. Постепенно старинная борьба тори с вигами, королей с парламентами, епископов с королями втянула и меня в свою орбиту. В подростковом возрасте я уже втравливала свою раннюю музу то в одно, то в другое политпредприятие, где «Торьям виги кажут фиги», где темнокожие беглые рабы прячутся на болоте от собак надсмотрщика и… мало ли ещё что происходит… От политики не уйдёшь хотя бы уж потому, что никогда не знаешь — где она начинается, а где кончается, и кончается ли она где-нибудь вообще. Но я и не помышляла о каком-нибудь бегстве от политики. Просто я сразу (хотя и невольно) отделила её для себя от сказки. И некоторое время это выглядело, как «навсегда».
Быть может, с моей невежественной стороны это дерзко, но иногда мне казалось, что старое оконное стекло, надтреснутое и надставленное или кривое, может заключать в себе… случайные элементы телескопа. Бывает, мне думалось, такое стечение волн стекла, через которое звёзды днём открывать можно! Во всяком случае таким стеклом, — обычным, но с видами в необычное, — были для меня в раннем детстве (независимо от их усыпительного воздействия!) газетно-рисованные аллегории мирового империализма. Повторю: для меня они были просто сказками. Тут как бы стекло было нашито на стекло, слой набегал на слой и, взаимоисключаясь, все они созидали какой-то неожиданный третий смысл, единственно нужный мне. Но не было, не было случайных элементов даже и такого «телескопа» в тех политических портретах (на толстой бумаге, не больших и не малых), которые подсовывал мне отец (и к которым я также должна вернуться).
Бывало, что он пытался как можно более подробно и внятно поведать мне о жизни и подвигах Эрнста Тельмана, Клары Цеткин, Розы Люксембург, но рассказы эти я слушала вполуха, а портреты их героев принимала на рассмотрение… лишь в силу какой-то своеобразной младенческой учтивости, нападающей, как это ни странно, подчас и на таких безутешно-привередливых зверёнышей, каким являлась я! Вообще у многих детей на лицах можно порой наблюдать это неожиданно тихое выражение внезапной рыцарственности по отношению ко взрослым… В это время дети смотрят не прямо, а немножко вниз и в сторону, а в углах полуулыбок возникают у них как бы небольшие зажимчики, — точно у благовоспитанных дворян на старинных изображениях, там, где они подбородками слегка упираются в стоячие воротники! И во всём ребячьем облике тогда образуется — вдруг, откуда ни возьмись, — внимательно светящееся терпение и тайная снисходительность к маленьким слабостям взрослых, — право же, таким простительным, если рассудить… Кстати, это выражение обязательности, подавляемой светской неловкости и покровительственной понятливости скрываемого сочувствия, — словом, это смешанное улыбчивое выражение личности лягушонка-дворянина наблюдается подчас не только на лицах человеческих детей, но даже и на физиономиях домашних животных! Когда они так исполнительно подставляют макушки, чтобы их погладили (раз уж так надо, хотя им самим это сейчас вовсе не требуется) или… когда, по их наблюдательному мнению, хозяева их попадают в дурацкое положение…
Быть может, в помянутое время выкраивалась и на моём лице подобная мина? Не потому, что я-то являлась понятливым ребёнком, добрым до конца. (Чего не было, того не было!) А потому, что отец подносил мне свои драгоценные портреты политиков не просто так, а бережно держа каждый обеими руками за краешки и, как я уже говорила, широко улыбаясь. И так как в улыбке этой читалась какая-то странная просительность и даже вроде надежда на идейную преемственность — от отцов к детям, — то закапризничать, взбрыкнуть или разреветься в тот миг было бы немыслимым вероломством!
Не хочется перешучивать мне и теперь. Что-то никак не берёт меня смех ни над неразделёнными идеалами родного отца (их и без меня было кому осмеивать!), ни — даже — над этим странным Эрнстом Тельманом, который, как это широко известно, множество лет провёл в заключении за свой — какой-то прямо-таки болезненный! — интерес к столь незанимательной для многих материи, как права немецких рабочих! Не берёт меня смех ни над Кларой Цеткин (я слишком мало о ней — для этого — знаю, но зарождению-то фашизма противилась, наверное, и она), ни над зверски убитой Розой Люксембург.
Но детство безответственно и, как я уже сказывала, аполитично. Особенно детство человека, никогда и на-впредь не собиравшегося в политику. Тем более что в октябрята я не успела, в пионеры — не удостоилась, в комсомолки не удосужилась, а в партийцы и тем паче. А время шло, и вот уже о любимой Коммуне отца я судила не по Тельману, а по… штатному идеологу советских юношеских театров Ефиму Стенкину, по приютской директрисе Эвелине Злобиной да по завхозихе Рекрутовой-Петушинской. Что делать? Мы ведь и «диалектику учили не по Гегелю». Но всякий раз, когда на эту больную тему я заводила… почти политические и почти непримиримые споры с постаревшим уже Николаем Николаевичем, — каюсь: он сильно гневался, а потом заметно крушился.
А пока… Пока что я была мала и (время от времени) даже учтива! По-видимому, этим вполне успокоенный, отец возвращался работать в нашу столовую-кабинет-гостиную-проходную и там начинал шелестеть бумагами, а портреты его любимцев оставались со мной. Отказаться от них я уже не могла, замена их чем-либо-другим (красной шкатулкой или Кукрыниксами) в те разы уже не предвиделась, никто больше не наблюдал за моим поведением, значит, мне следовало срочно начинать извлекать из важной портретной коллекции какую-то и для себя пользу (или то, что я могла под этим словом подразумевать).
Во всём, что только ни попадало мне в руки, меня прежде всего (да и после всего!) занимала, конечно, зрелищная сторона. По девчачьей традиции всё зрелищное (а точнее — кукольное) обыкновенно связано с тем, как выглядят дамы, поэтому Тельман с самого же начала выбывал из игры. «Детство глупое» требовало кукол (почему-то их изображений — даже больше, чем самих кукол); взывало к очень красивым платьям, — пусть опять же не для себя, но для кукол уж обязательно! И… как это ни прискорбно, а именно с этой точки зрения соглашалась я рассматривать и Клару Цеткин, и Розу Люксембург на их дагеротипах. Стоит ли уточнять, что именно этим моим запросам они соответствовали меньше всего?
Не без досады это поняв, я пробовала вообразить себя дитём без игрушек, совершенно куклолишённым существом! Ведь только в таком случае я и могла примириться как с парой кукол с двумя довольно строгими революционными дамами. А если так, — дико, на полуподсознательном уровне «рассуждала» я, — то Розу Люксембург всё равно забраковала бы, а выбрала бы в куклы… — уж лучше тогда Клару Цеткин! Потому что черты лица у неё как-то мягче, нежели у Люксембург, а для куклы это всегда как-то лучше, да и оборочка на воротнике Клариной кофты казалась более волнистой и дамственной, чем оборка на вороте Розы. Но вообше-то, коли на то пошло, то обе дамы в куклы не годились — для этого они были слишком мужественны и суровы! Впрочем, как я уже обмолвилась выше, я и самих кукол не очень-то жаловала. Я и от самих кукол не требовала, чтобы они были куклами! Или… чтобы они вообще были! (Единственная черта сходства моего с Екатериной Великой!) Откуда же именно к этим двум эмансипированным, великовозрастным и несгибаемым коммунисткам взялись у меня столь несообразные манекенные требования из области каких-то неопределённых и невидимых миру картинно-портняжно-игрушечных действ? Оправданных бы разве для бедняги — маленькой Козеты, да и то — ещё только до встречи её с Жаном Вальжаном, который подарил ей лучшую куклу в округе? (Дивная «Козета» из серии «Книга за книгой»! Не скоро ещё мне с ней предстояло встретиться!) Но в чём же, в чём всё-таки был пафос моей околокукольной истории?
12
Здесь автор, конечно, ни на что вульгарное не намекает. Даже ещё не знает, что самые краски и цвета уже опорочены временем, — новыми словоприменениями. (примечание автора).