Именно в первой (решающей) строке разбираемых тут стихов я всегда ошибалась КАК РАЗ на решающем слове. То есть вместо (это когда мы пели без танцев) вместо «над омутом», я всегда пела «над домутом»!

Никто никогда так и не расслышал лишнего «д» в моём исполнении; никто никогда не сумел меня на нём изловить… Навсегда и безвозвратно кануло оно в хоре других ребяческих голосов (как разобрать — даже бы и не в хоре — одно у вас «д» или два подряд?). Поэтому-то никто так и не смог меня вовремя поправить. И заодно объяснить мне — об чём я пою. Так и повелось у меня: «над домутом» да «над домутом»… Что это был за «домут» такой — неизвестно. Но только он мне совсем не мешал, а иногда был даже связан для меня с некоторыми свободными представлениями. «Домут» это в общем и целом всё тот же наш дом в Звенигороде, — думалось мне тогда. Почему опять же не в Мускатове — тоже не очень понятно. Но я ведь и не гналась за понятностью. «Женская догадка точнее мужского знания», — сказал Редьярд Киплинг. Видимо, я и тут довольствовалась «догадкой»…

У хозяйственного человека всё должно быть в одном месте, а не по всему свету размётано! — чтобы в любое время можно было взять оттуда любую нужную вещь. Этим-то соображением, быть может, и руководствовалась я, сводя всё к Звенигороду как прародине первых стрекоз… Ведь где стрекозы, там и лозы. Должны быть! И так как действие происходило в воображении, то «гнулись» они у меня (и даже, не помещаясь, завёртывались немного внутрь) в аккурат — над самой крышей нашего звенигородского дома, образуя этак над ним прелестный узорно-сквозной балдахин… Чего в упрямой действительности состояться, конечно, никак не могло бы!

Не могло бы — не только из-за отсутствия в нашем климате таких здоровенных лоз, чтобы целый дом, и немалый! обвить и сверху накрыть! Ведь надо ещё отметить, что многоквартирное то пристанище (для служащих Дома отдыха отведённое), в котором мы занимали две комнаты, стояло одной «ногой» (стороной то есть) в глубоком, чуждом растительности, каменном рву (делаясь, таким образом, с одной стороны — двухэтажным, так как ров продлевал стену вниз и добавлял снизу два-три окна.) Тогда как другая (левая) половина дома (там, где крыльцо) опиралась на обычную по высоте почву и таким образом возвращала дому его одноэтажность. Сейчас мне это устройство трудно было бы описать более внятно (надеюсь выправить положение в рассказе, специально посвящённом Звенигороду). А пока суть в том, что и перед этой (пользуясь любимым словцом сестры) НОРМАЛЬНОЙ половиной дома, — хотя к его крыльцу подбегала уже кое-какая короткая трава, — всё же кусты, а тем более деревья начинались глубоко не сразу…

Лишь за несколько взрослых шагов от дома вступали вы наконец на довольно приветливо зеленеющую площадку-лужайку (ту самую, где мы играли), опоясанную дорожкой для беготни, и даже уже с деревцом, отмечающим середину всего — наподобие солнечных часов, сияющих меж домом и Храмом. Чем дальше от площадки, тем гуще было всякой зелени, которая разворачивала свои неисчерпаемые возможности вовсе уже вдалеке от наших дверей. Но и та зелень ведь была сухопутная: вдали от воды — какие могут быть ПРИРЕЧНЫЕ ЛОЗЫ?!

Прямо за домом — почти вплотную к его задним стенам — проходила монастырская крепостная стена. (И это так же верно, как то, что наши атеистические квартиры располагались в бывших монашеских кельях!) В узком, но увлекательном для детей зазоре между обеими стенами всегда можно было найти энное количество битого бутылочного стекла, обрести кирпич и огрести сколько-то извести. Но, разумеется, и в этом тупике никакие лозы свое начало взять не могли. Тем более так, чтобы над полутораэтажной постройкой сводом сомкнуться! И чтобы походить при этом на величественную, почти чёрную против света, акацию, тонко выполненную (и перевыполненную) рукой самого Боттичелли… Так, возможно (уже взрослая), дописала бы я свое впечатление от сей небывалой картины, если бы стала настаивать на её исключительной достоверности. А пока — нерассуждающее воображение неслось, летело к звенигородскому «домуту», силком опутывая его сугубо сухопутную физиономию водолюбивой растительностью; по какому-то непроизвольному произволу — навязывая ему это ботаническое преувеличение. Дико? Но некая дикая логика здесь всё же была. Особенно если вспомнить и повторить напоследок: стрекозы (в виде САМИХ СТРЕКОЗ) впервые мелькнули мне именно в Звенигороде. А коли так, то где же и лозам ИХ ЛИЧНЫМ быть, как не над «домутом», и где тому «домуту» быть, как не там же?! И как тут опять же не повторить: у хорошего хозяина (или хозяйки) всё должно быть под рукой — одно к одному.

О дух Порядка! Будь всё время с нами!
(Как? Только дух? А воплощенье где ж?)
И если уж не фактами, то снами
Счастливыми — философа утешь.

Здесь можно бы и оборвать личный эпос былой малолетней выдумщицы. Но ещё предстоит, — как это ни удручает нас, — разобраться и с настоящими омутами…

* * *

Как же долго могла я не знать о настоящих, из воды состоящих? Кажется, к нашей божественной речке Воре мы никогда не подходили с их стороны. К тому же место омута в моем сознании было уже слишком прочно занято «домутом», а какой дурак родной дом ради омута бросит? (Кстати, я и сейчас не верю в так называемые «брошенные» деревни, а только в ВЫМЕРШИЕ деревни верю. Даже кое-что уже знаю о них.) Когда же (вернусь к детству) — когда поневоле пришлось убедиться в дерзком существовании омутов, я так и не пала до низкого подозрения, что у поэта А. К. Толстого подразумевался один из них! Предпочла уж лучше и впредь прозябать в невежестве, чем такую гадость предположить!

И то сказать! Когда песня уже освоена ТАК, а не иначе; когда так и видишь: стрекозы парят над площадкой Солнечных часов или над светлой Ворей, а не над прокисшим водным провалом, то как-то не хочется пересматривать и перестраивать песенный механизм наново. Но не будь я обитательницей Края Непуганых Реформаторов, если таковые пересмотры приходили мне в голову. Они и не могли приходить.

А время шло. Вечно ничего не знать про омуты было нельзя. Но, когда узнала, — сама песня забываться стала. Сделалось не до сопоставлений чего-то с чем-то: жизнь повернула в новую колею.

Разумеется, вызубренная в детстве песня забылась не насовсем. То есть она забылась не как ТЕКСТ, а лишь как ПОНЯТИЕ. То есть как раз настолько, чтобы мне так и не успеть разобраться в ней! И лишь спустя (как было сказано) много лет, глухой зимней полночью (должна повторить и это!) вспомнилась мне вдруг заповедная песенка детства. Вся — от строки до строки. И, как ни странно, а ВПЕРВЫЕ ЗА ВСЮ ЖИЗНЬ удосужилась я тогда вникнуть в её стихи, в их настоящий смысл:

Где гнутся над омутом лозы,
…………………………………………
Летают и пляшут стрекозы…

Так вот оно что открывается! — думала я, поражённая (и пускаясь в обратный путь по следам былого ребячества), — а вот это новость! — они, значит, НАД ОМУТОМ пляшут! И, — как в некоторых старинных балладах русалки подманивают рыбака, а затем, смеясь, утаскивают на дно, — они и Дитя подзывают туда же! Господи! Так они же Дитя утопить хотели!

А я — всё радовалась чему-то… всё радовалась их доброте, красе и таланту! Поймалась на тяжёлую грубую лесть Невесомых! Вероломные какие! Непроницаемую чёрную хлябь с крутым и скользким обрывом (и отдельными «былинками» — сухими дудками, выглядывающими из слизи и тьмы) — расписывали мне, как «берег отлогий», всячески рекомендовали, как «песчаное дно»! И вот они, — продолжала я, невольно переносясь мыслью в далёкое (и вроде как ВЕЩЕЕ) малолетство, — и вот они взяли бы меня — тогдашнюю в свой «весёлый хоровод» над прорвой; взяли бы, глупую-то, за руки под сенью береговых лоз, которые… ведь уж известно над чем гнутся и клонятся (пока цела вода — над мелью — никогда), — а потом… — вдруг и расцепили бы цепь, — выпустили бы мои руки вдруг из своих, крылатых… И — полетели бы, — свободные, дружные; — Айда в салочки! Айда в прятки!.. А я?..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: