Странный, диковатый с виду вопрос приходит мне иногда на ум! А может быть, так и надо было — упустить какое-то слово? Чего-то в заклятии не расслышать? Чтобы оно хотя бы уж не полностью сбылось? Не до конца «жертвой» своей распорядилось в рассуждении расправы? Людей рассеянность часто губит, но ведь иногда и спасает. Быть может, нам не обязательно свой приговор читать внимательно?
Так, стало быть, омут. А уж какие над омутом «девизы»?! Вот и открылось, почему прозрачнокрылые провокаторши сманивали Дитя именно «Пока не проснулася мать»! Будь моё, — столь сильно припозднившееся! — толкование этих стихов даже ошибочным; будь просто путаницей понятий самый омут с отлогим берегом и песчаным дном (мало ли бывает с поэтами недоразумений; мало ли несут они смысловых потерь в погоне за удачной звукописью?) — тем более непонятным осталось бы выражение «Пока не проснулася мать»! Верно, воздушные вербовщицы знали: мать не спящая, мать бодрствующая не позволила бы утопить своего ребенка, — не допустила бы его до омута. И потому:
Увы! Теперь она долго не проснется. Разве проснулась, но уже в другом Царстве, — не в этом.
Непобедимый стих
Светлой памяти моей матери — Надежды Тимофеевны Матвеевой-Орленевой
Когда-то об авторе нижеследующего очерка пошло в народе поверье, будто он «прикован к койке» болезнью, но зато много в детстве своем читал книг да газет… (Ни дать ни взять — Прометей Прикованный, которому вместо орлов да коршунов газетные утки печень клюют!) Отсюда критики вывели мысль о «нежизненности» моих сочинений.
Преследование прикованных, — однако же догадались критики, — нехорошо и некрасиво предавать огласке. Поэтому «койка» была скоро вычеркнута из разговоров о моём прошлом. «Газеты»? Их с удовольствием оставили бы за мной. Но ведь тогда уже нельзя было бы толковать о моей «старомодности»! Поэтому навеки закреплена была за мной только «книжность».
Благородство человеческое практически не знает границ… Дабы оно не увело нас, таким образом, в дебри, обсуждать мы его здесь не станем, а только вновь зададимся вопросом: сами ли все эти жизневики во мне «книжность» открыли? Сами или не сами — хоть прицепили-то её ко мне, как пушечное ядро к ноге каторжника? В том-то и дело, что даже такую простую вещь у них не хватило самостоятельности придумать самим. А взяли-таки её мои некнижные… из книжки-с, из аннотации обо мне, не совсем точной. Люди обыкновенно не помнят о табакерках, из которых одолжаются, и почитают себя всякого табаку первооткрывателями.
Таким образом, утверждение, будто, в отличие от многих, я свое призвание вычитала из книг, несколько безосновательно. Это как если бы нас пожелали заверить, что и сама Жанна д’Арк никаких таких «голосов» не слышала, кроме нарочно записанных для неё на магнитную плёнку её столетия!
Влияния? Кого-то моё следующее сообщение, знаю, и возмутит, и обидит, но… ничем не могу помочь: по влияниям ПЕРВЫМ и ГЛАВНЫМ я автор как раз не литературной, а изустной традиции. Как раз не «книжной» ведь, а более всего — сказительской. Разумеется, я не Жанна. Но ведь, если на то пошло, если уж быть такими буквалистами, как все мы, то ПЕРВЫЕ, могущественно повлиявшие на всё моё будущее, стихи, я не прочла, а услышала.
Не скоро увидела я вблизи даже бумагу, на которой они были записаны, — стихи, навсегда поразившие меня именно в голосе. И это был голос моей матери.
В «Лунной долине» Джека Лондона юная героиня романа Саксон часто вспоминает стихи своей матери, некогда пересёкшей прерии от востока до запада. Стихи, в которых мелькает старая Европа, всё ещё дышащая античностью, живущая её тенями и знаками. Весьма смутно помню я строчки вроде: «Там, под листвою мраморные статуи богов, богинь… Там возле грота бьет родник, из-под кустов бежит ручей…» Прекрасно. Но ведь это всё ещё романтика классицизма! Другого «запада», культурного. А где же романтика дикого? Где упряжки быков и волов, крытые фургоны? Видимо, для матери Саксон эти её трудные будни ещё не успели превратиться в лирическую тематику. Темы стихов для неё, романтика для неё — её западно-европейское прошлое.
И эта вот оглядка назад, эта необходимая приостановка в пути, и неизбежный, и продолжительный вздох на перевале есть, полагаю, один из священных законов поэзии. Поэт, без оглядки и не переводя дыхания прыгнувший в современность, подозрителен для меня. Нет! На воловьи упряжки дикого Запада это уже мы оглядываться будем. Начиная с молодой Саксон — потомка первопроходцев.
Неизбежная несовременность всякой поэзии, от века присущая ей наряду с упрямством мечты и позиции, в стихах моей матери прослеживалась не сразу. Она сказывалась, пожалуй, лишь в той почти вызывающей (но без вызова) неожиданности, какую можно ждать только из дали былого, и в мнимой простоте решений, которую мы и принимаем иногда почему-то за «старомодность». Здесь-то и намечалось у неё то прогрессивное движение в прошлое, из которого нам надобно было же ухитриться вернуться с пустыми руками, но о котором Робертом Фростом не зря было сказано: «Прекрасно — уходить и возвращаться!». Движение в прошлое, где многие, между прочим, так и не побывали, что и помешало им стать людьми по-настоящему новыми.
Как Саксон бредила стихами своей матери, я бредила стихами — своей. Быть может, мне чуть-чуть не хватало в них откровенной сказки из старины, более откровенного вздоха на перевале. И вдруг: