Мюссе, таким образом, сразу противополагает свою систему общему потоку романтического движения, и это незамедлительно сказывается и на его литературной позиции. Этот типичный романтик (во всяком случае, в 30-е годы) с самого начала позволяет себе высмеивать романтические святыни как клише, как позу. Впервые с Мюссе в систему французского романтизма входит романтическая ирония — во всех ее ипостасях. Это прежде всего ирония над самим романтизмом: битвы романтиков с классиками предстают у Мюссе как бури в стакане воды, как сражения из-за эпитетов и рифм, как литературная забава, далекая от подлинной жизни и от истинных забот искусства. В поэме «Мардош» (1829) дерзкая ирония над романтическим возвышенным парением вспыхивает чисто гофмановским огнем: «Вечерней дымке рады, // Коты на чердаках заводят серенады //, А господин Гюго глядит, как меркнет Феб» (пер. В. Давиденковой). В «Тайных мыслях Рафаэля, французского дворянина» (1831) наряду с «розовыми выбритыми классиками» достается и «сумрачным бородатым романтикам», носящимся «во мгле средневековья», — их схоластическим спорам Мюссе противопоставляет символическое содружество гениев всех веков: и Расина, и Шекспира, и Буало. В посвящении к драматической поэме «Уста и чаша» ирония жалит и «мечтателей слезливых, твердящих о ночах, озерах, лодках, ивах» — строки, которых так и не смог простить поэту Ламартин. Развернутая пародия на романтизм содержится в «Письмах Дюпюи и Котоне» (1836—1837), в «Истории белого дрозда» (1842).

Помимо этого романтическая ирония для Мюссе — это еще и ощущение искусства как вдохновенной игры, наслаждение самим процессом поэтического творчества. Такова роль лирических отступлений, захлестывающих и подавляющих романтический сюжет, как это происходит в «Мардоше» и особенно в поэме «Намуна» (1832); такова роль увлеченного внесюжетного острословия в комедии «Фантазио».

Но за этой иронической бравадой скрывается глубочайшее смятение души, разочаровавшейся в возвышенных идеалах романтизма. Поэтому наряду с задорным осмеянием в творчестве Мюссе параллельно (а иной раз и в рамках одного и того же произведения, как в «Устах и чаше») идет и другая линия — линия трагического расчета с идеологией романтизма. Трагизм этот сам по себе тоже чисто романтического происхождения: поэт осознает бесплодность романтического эгоцентризма и в то же время невозможность плодотворной активности вовне; альтруистический долг человека перед другими людьми разбивается об их непонимание, и тогда завет «служения людям» предстает уже как тягостная обязанность «торговать собой». В форме лирической медитации эта проблематика осмысляется в поэме «Бесплодные желания» (1830), в форме философической притчи — в «Устах и чаше». Историческая драма «Лоренцаччо» переводит проблему в социальный план: бунт против тирании хотя и не подвергается сомнению в моральном плане, но зато предстает абсолютно бесперспективным в плане практическом. И это не только потому, что герой выбирает крайне анархическую, уже, по сути, извращенную форму борьбы, но еще и потому, что сама республиканская идея давно уже стала фразой даже у ее «организованных» поборников, думающих на самом деле лишь о собственных интересах. Трезвое понимание ситуации проявляет народ — но он отстранен от влияния на ход исторических событий, он бессилен. Этот крайний пессимизм относительно перспектив социального переустройства подразумевает, конечно, не только Флоренцию XVI в., но и современность.

Так замыкается для Мюссе круг, и снова возникает образ опустошенного «сына века» — прямого потомка первых романтических скорбников. Преодоление этого трагизма в этическом плане Мюссе и ищет в самоограничении сферой частной жизни, культе любви и дружбы, посильной защите этих изначальных ценностей и от притязаний внешнего мира, и от внутренней язвы душевного разлада. Но романтический круг замыкается и здесь — Мюссе все больше склоняется к религиозной идее,

идее христианского милосердия. Эти настроения отчетливо звучат в «Устах и чаше», в концовке «Исповеди сына века», прямо декларируются в поэтическом послании к Ламартину (1836).

Но зато сосредоточение на внутреннем мире души одарило поэзию Мюссе достоинством глубокого психологизма. Он с самого начала проявляется в его лирике — то задорно-чувственной, то печальной, но всегда очень конкретной в передаче «сиюминутного» эмоционального состояния, в «реализме воображения и страсти» (А. Пейр). И если во многих стихах психологизм предстает демонстративно интимным, в философском отношении «программно» непритязательным, то в великолепном ансамбле «Ночей» (1835—1837) он поднимается до вершин лирико-философского монументализма: здесь в полных глубочайшего драматизма диалогах с Музой равно раскрываются душа художника и душа человека. В этих поэмах «века» как такового нет; но есть пронзительно искренний самоанализ артистической и любящей души, мужественно приемлющей и любовное страдание, ибо оно очеловечивает и возвышает ее, и муку творчества, ибо оно все-таки есть самоотдача, служение если и не конкретному обществу, то человечеству, людям (знаменитый образ пеликана в «Майской ночи» — символ поэта, пишущего кровью собственного сердца).

Аналитический психологизм отличает и драматургию Мюссе, и лучшие его прозаические произведения — «Исповедь сына века», новеллы «Эммелина» (1837), «Фредерик и Бернеретта» (1838), «Марго» (1838), «Мими Пенсон» (1843). И показательно, что Мюссе в своей прозе не только тяготеет к изображению современности (хотя также ограниченной преимущественно «частным» кругом), но и все больше склоняется к демократизму мировоззрения; его героини-простолюдинки (Бернеретта, Марго, Мими) приближаются к жорж-сандовским героиням — но без того явственного налета сентиментальной идеализации, который часто был присущ народным персонажам писательницы.

В общем итоге наследие Мюссе в истории французского романтизма предстает знаменательно двуликим. С одной стороны, оно — одно из наиболее полных и чистых выражений последовательного романтизма в «общеевропейском», типологическом смысле; с другой стороны, аналитический психологизм в изображении современного человека сближает зрелого Мюссе с реализмом.

Воплотившаяся в творчестве Мюссе тенденция к «приватизации» романтизма оказалась одной из самых характерных в литературе 30-х годов. Именно в эти годы переиздается и как бы заново прочитывается «Оберман» Сенанкура, с интимной проблематики начинает и Жорж Санд. Непритязательным, но поразительно искренним и естественным лиризмом единичной души отмечена поэзия Марселины Деборд-Вальмор (сборники стихов «Плачи», 1833; «Бедные цветы», 1839). На этой линии расположено и художественное творчество Сент-Бёва — сборники стихов «Жизнь, стихи и размышления Жозефа Делорма» (1829), «Утешения» (1830), «Августовские мысли» (1837), роман «Сладострастие» (1834). Еще в большей степени, чем у Мюссе, в лирике Сент-Бёва «частная» психология отграничивается от социальной повседневности, внушающей лирическому герою лишь отвращение и отчаяние; она окружается здесь еще и подчеркнуто прозаическими реалиями быта и совсем уж избегает всяких «высоких» обобщений.

Показательно, что такую художественную позицию занимает Сент-Бёв, проницательный аналитик литературы, положивший во Франции начало литературной критике, основанной на историческом рассмотрении явлений духовной культуры. Характерная для французской художественной мысли этого периода напряженная диалектика объективного и субъективного по-своему преломляется и в критическом методе Сент-Бёва, в котором стремление к объективности выражается в историзме, в отрицании надвременных эстетических канонов, в широте оценочного суждения, а субъективная тенденция — в повышенном внимании к личности художника, к неповторимой самоценности его таланта, определяемой не только исторической эпохой, но и индивидуальной судьбой, биографией. В этом историко-литературная ценность его пространных обозрений французской духовной культуры прошлых эпох и современности («Французская поэзия и театр XVI в.», 1828; «Литературно-критические портреты», 1832—1839; «История Пор-Рояля», 1840—1859; «Беседы по понедельникам», 1851—1862, и др.). В собственно же художественном его творчестве эта субъективная тенденция проявляется особенно последовательно, и она тоже коренится прежде всего в растущем неприятии буржуазного века, который в теоретических рассуждениях Сент-Бёва предстает как век угрожающей коммерциализации и профанации искусства (статьи «Меркантилизм в литературе», 1839; «Несколько истин о положении в литературе», 1843).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: