Дмитрий едет на пегом коне. Не по обычаю, — на белом бы ехать князю, да резв пегий конь. А на охоте резвость — первая нужда.
Шапка на Дмитрии, опушенная голубой лисой, выткана в Орде, Мамаевых баб рукоделье. Шапка та округляет лицо, оставляет весь лик открытым и на быстром ходу коня с головы не спадает.
И сшитый искусным мастером кафтан прост не по-великокняжески, а ткань драгоценная, фряжская. И мудрено понять, где на Дмитрии сверкает золото, а сверкает! — кольца ли, перстни ли на перстах, пояс ли, порты ли расшиты.
Ехать тесно: не дюже широки улицы. Едут по двое, мало кто по трое. Поезд охотничий, как пояс, растянулся.
Едет худощавый да широкобородый Серпуховской князь Владимир Андреевич. Его одежда побогаче справлена; конь весь камкой покрыт, аж масти не видно.
А того богаче Дмитрий Боброк. Седина уж в бороду ударила, а видать воина: ладно на коне сидит! Не едет — пляшет над людьми московскими. Ведь если бы с него драгоценные уборы совлечь, страшно было бы на него глянуть — все тело в боях истыкано, многие раны так и не заживают. И чье только железо об него не звякало — и татарское, и литовское, и булгарское, и нижегородское, и черемисское, и не перечесть всех, а он по всем прошел, видно, не писано ему порубленным быть, да и благодарение за то богу: хоть и Серпуховскому князю служит, а стоит за Москву. Такого богатыря в прежние б досельные годы в песнях славили, как Илью Муромца, как Добрыню бы славили, аще не токмо мечом, а и умом горазд. Да и властен: на Дмитриевой сестре женат.
Не то Бренко. Этого всякий ведает: к Дмитрию близок. На коне, как на бревне, сидит — крепко, не смахнешь, не сдвинешь, а весь пригнулся, поник. Но у князя в чести, ближний советник, неразлучник. Да и пышность его нескладна, дорогое все на нем, а будто с чужого плеча, будто Дмитриево донашивает. А вельми пытлив: ходит везде смотреть — обряд ли народом какой справляется, церковная ли служба на освящении храма, так ли гулянье какое — везде поспеет.
Тарусский князь едет, на грача похож. Сам черняв и одет черно, не цветасто, не радостно. Туча хмурая, а не князь светлый. И конь под ним вороной, одна звезда во лбу белая, да и на ту синие бахромы с оголовья спущены. И одежда блистает у князя серебром, а не золотом. Нешто нет средств у тарусян своего князя срядить по достоинству? Книжен, учен, многоязычен, а наряда русского не разумеет.
«Мнихом бы, чернецом бы тебе, схимником бы, — справный бы игумен вышел!»
То ли дело молодой Иван Белозерский едет! Светел и одеждой, и ликом, и оружием, и с Дмитрием, как брат, схож. И ланиты, как утреннее солнце сквозь белый туман, разгораются, ежели девичий взгляд переймут. А девкам на других и смотреть не любо, коли этот здесь. Не велик конек у него, а прыток — головкой помахивает, удила перегрызть норовит. Такому детине мелковат конь.
Не весьма на охотников надивуешься — каждому надо почесть воздать, поклониться поясно. Поднять глаза — за дерзость почтут.
Низко кланяется Москва охоте Дмитриевой, что самому великому князю, что последнему псарю: вон и у пса ошейник позолоченный, стало быть, пес тот богатее иного купца, а купцу ж почесть воздается!
Едут — и дивуется ими Москва, и досадно, если свой боярин хуже серпуховского, тарусского или еще какого одет. А пересудов будет полная калита: не каждый день да и не всякий год такое случается. То проедут, не поспеешь взглянуть, а с чужих слов — не со своих глаз разуметь! А то и увидишь, да не разглядишь.
Сей раз не столь людно на улицах — всех видать. Зрелищен сей год — по зиме Алексеевы похороны глядели. Да там толкучно было, не пробиться. Сам цареградский митрополит погребал, одних епископов со всех городов сколь понаехало! Звон по всей Руси тоскливый стоял. А тут — иное.
Едет Дмитрий через весь свой город. Мимо садов, где зелень густа и тяжела от росы. Мимо стен, забрызганных внизу грязью, но еще слезящихся смолой, еще розоватых, а не серых, как было на Москве до пожара. Куда ни глянь — рубят плотницкие топоры; готовые срубы стоят ждут, чтоб на место сдвинули. Щепа подворачивается под копыта, глушит конскую поступь. Вон, видно, клин заколачивают: двое обухами по дубовому срубу молотят, а хозяйка внизу щепу собирает, новую печь надумала испробовать. Девушка за тыном поет — не время бы: в церкви служба не отошла, да и незачем в этакую рань петь, жалостливое сердце народу высказывать. А голос люб:
Смело поет. Красоту сознает, значит. Заливается, высоко берет.
Калитка открыта. Вот она стоит! Обернулась. Господи боже мой! Нет у нее лица!
— Дома сего, Михаил Ондреич, не ведаешь?
— Ведаю, — говорит Бренко. — Валуя дом. Девка та за тыном из-под Рязани взята. Ей татары смолой аль кипятком все тело изожгли. Один глаз остался. А голос — сам слыхал. От всей редкостной красоты голос лишь уцелел. Вот и поет она. Пущай поет.
— То благо, — отозвался Дмитрий и задумался.
Так выезжают они за посады. Сразу начинаются холмы. За Москвой-рекой курится марево. Стрекочут кузнечики в траве. Ярки крылья бабочек в чистом утреннем свете. Как в степи! Но простора нет. Острые шеломы бора высятся впереди в сивой дымке. Сено лежит еще в валах, досыхает. Кое-где уже стожат. Двое крестьян в белых длинных рубахах топчутся на верху стога, уминают, пока снизу подают охапки подвезенных копен. Кони оборачиваются и ржут. На соловой крестьянской кобылке сидит русоволосый парень. Его посадка легка и надменна, и это не понравилось Тарусскому. Насмешливо поглядывая на всадника, он говорит Боброку:
— Инии форозе, воспад на фарь, мнят ся стратигами![1]
— Хороший седок Руси надобен, у врага заклятого паче наших наездников, — отвечает Боброк, и Тарусский с сомнением передергивает плечом.
Крестьяне скатываются с возов, со стогов, кидаются к дороге, чтоб, хоть стоя на коленях или уткнувшись в землю лицом, прослышать над собой топот Дмитриевых коней, уловить звон оружия, слово или хотя бы невнятный говор.
Княжеские псы волочатся на цепях, высовывают языки, покрытые слюной, пока псарева плеть не свистнет над ушами.
Задолго до полудня въехали в лес. Сперва шел вековой бор. Земля усыпана бурым игольником, иссохшей хвоей, устлана, как плесенью, глубоким мхом. Охоту окружили тишина и покой.
— Здесь бы монастырь основать! Экой мир! — воскликнул Бренко.
— Ладаном тут и так пахнет, а чернецам мягкая земля соблазнительна она не смиряет, а распаляет! — сказал Белозерский.
Дмитрий неодобрительно оглянулся на него:
— О чернецах игуменское дело пещись; наше дело — об обителях. Здесь нет воды и место гладко: не выдержать обороны на сем месте. Монастырь есть кремль господень. А хорош кремль, ежли он и нам, мирянам, сгоден. Затем и монастыри создаются и вера блюдется. Вникни, княже. В чернецы многие воины сходят; отпущаем в монастырь, а не в гроб.
Подумывали здесь зной перестоять, но не нашлось ни ручья, ни родника. А без воды пешему стан не в стан, а конному и подавно.
Дальше пошел смешанный лес. Стало между деревьями просвечивать. Раскрылось мелколесье на старом пале. Звякнул невдалеке колоколец. Собаки потянули в ту сторону морды: стадо почуяли.
Вскоре выехали на перелесье. Поджарые овцы стояли у опушки на полдне. Мотая головами, перебегая от кучи в кучу, мучались от оводов. Залаяли псы. Запахло теплой шерстью, овечьим потом. Заблеяла ярочка, подняв длинноглазую морду. В нерешительности стаял молодой пастух в рваной шубе, накинутой на рубаху, с длинным, как змея, бичом в руке: падать ли на колени, бежать ли к гуртоправу, кинуться ли в лес от беды? Кто ж знает? Всякие воинства на Москву ополчаются. Эти чьи? Шарили тут в былые годы литовцы Ольгердовы, хватали овец. Как бы и с этими беды не нажить!
1
Некоторые всадники, взобравшись на коня, мнят себя полководцами (смесь греческого и славянского).