Деваться некуда, и Кольша до самой деревни терпел мои подробности о дезертирах. И серьезно поддакивал мне, когда мы зашли к Осяге, и его матери Марии Федоровне я расписывал наши страхи при встрече с дезертирами.
— Ой, батюшки! Да хоть живых они вас, детушки, оставили, и хоть не загубили вас, слава господи! — крестилась Мария Федоровна на божницу. — Ягоды што, ягод-то не жаль, хоть вы-то живы! Ой, да хоть мой-то Осенька, баское рыльцо, не был с вами!.. Ой, страсть-то какая!..
Осяги не оказалось дома, и мы не замешкались. Попутно еще завернули к Ваньке Парасковьиному и Нюрке Черна Мама — подружке сестры. И в каждой избе я бойко повторял все, что придумал о дезертирах. Ну и прибавил кое-что, внешности подробнее обсказал. А дома настоящие слезы пустили. Сыромятная плетка на виду висела под полатями, и мы-то знали, как обжигает она кожу. Мама поверила, перепугалась пуще нашего и за настойкой травяной к бабушке сбегала. От испуга напоила нас перед сном. Мы-то уклались крепко, а ночью она тревожилась, поднималась с пастели, если кто-то из нас бормотал во сне, и крестила нас…
Утром мы с Кольшей забыли о дезертирах и не враз поняли, почему ребята спрашивают нас о них.
Пробовали отказываться, говорили, что боялись матери, проиграли и ягод не принесли. Но дружки наши не верили.
— В огурешник к Егору Олененку дак вместе ползали, дак ничо, а тут тайна… — обижались они.
Неловко было казаться нам на люди, вранье наше несколько дней волновало всю деревню. Пожарник дедушка Максим нашел у себя на вышке чулана берданку с единственным зазеленевшим патроном, заколотил его в казенник полешком и дозорил на каланче с оружием.
— Пушшай токо сунутся, я им покажу солдатскую храбрость! Я ишшо не забыл, как япошек-то гнали. Когда патроны кончились, когда винтовку изломал в рукопашной, толды однем колом троих зашиб. Я ишшо могутный! — кричал дедушка Максим с каланчи всем, кто проходил возле пожарки.
Слух о дезертирах разошелся дальше, и вскоре в Юровку приехали солдаты, а с ними командир с большими звездами на погонах. Дед Максим ловко слез с каланчи и навытяжку встал перед ним, словно передавал военным свой важный пост. Командир долго смотрел в бинокль с каланчи, потом заскрипели ступеньки лестницы под его тяжелыми ногами. Он опустился, вполголоса чего-то сказал солдатам. Они повскакали на коней и вместе с ним запылили дорогой на Трохалево.
Мы и вовсе перепугались с Кольшей. Как узнают правду, заберут нас солдаты. В такое время мы враньем вызвали военных, им надо Гитлера бить на фронте, а не пустые леса в Сибири обшаривать. Но военные изловили каких-то бродяг, и нас никто не тронул. И вышло так, о чем мы и не думали: все лето у Трохалева никто не ходил. Нам с Кольшей досталась вся глубянка и смородина, и грузди. И орленка никто не нашел.
…Желтый лист взял березы и красно выспелились осины, когда мы снова попроведали Отищево. Гнездо опустело. Где же орленок? И тут кто-то резко окликнул нас сверху. Мы задрали головы, и дух заняло от радости: над нами парили орлы. Три орла! Поди разбери сейчас, который сидел в гнезде слабый и пушистый и напахивал пудрой. Но уж он-то видел нас, пусть и не знал, ради чего обманули мы деревню, свою маму, ради кого приняли грех и стыд.
Куда там тягаться с ним комарью, воробьям, сорокам и воронью! И совы теперь побоятся обозвать его немтуном. А может быть, судачат они: «Ишь, вырос, поднялся я а крыло и на нас не глядит…» До них ли орленку теперь. Эвон какая просторина-раздолина открылась ему! Оттуда, с неба, видит он все на земле, видит и нашу Юровку. А для нас она далеко-далеко…
— Знаешь, Кольша, пошто мало орлов?
— Пошто?
— На фронте оне нашим помогают Гитлера бить. И этот полетит туда и собьет фашистский самолет. Может, в самый раз над тятей.. Не даст немцу бомбы бросать и строчить в наших.
— Дак он же погибнуть может? — испугался Кольша.
— Может, — горестно вздохнул я. — Может. Дак иначе-то как, война…
Без отца ни за что бы не отыскал я Отищевские леса и осинник в чашине. Не осталось тех гряд и колков. По делянкам загустели молодые березняки и плотные осинники. Впрочем, не дожила бы та осина все равно. Меня годы сморщили да выбелили, а она и тогда была старым-стара…
Посмеивался, когда рассказывал отцу о вранье нашем. Он привалился к терпко-зеленой осинке и молчком смотрел на просторно-пустое осеннее небо.
— Говоришь, с гор орлы-то поднимаются, с-под облаков? Не-ет, сынок. И с нашей ровной земли, и с берез и осин они тоже взлетают.
Правильно, гибли они на войне, сам видел. Сам сколь похоронил я орлов в братских могилах. И наш-то Ондрюшка тоже погиб. Тут ить как, война…
Отец пристроил раненую ногу на иструхший пень и тихо закончил:
— Токо не заздря они гибли. Фашиста били и гнездовье родимое защищали. Вон эти самые березки и осинки. И ныне орлы поднимаются над Россией. Токо, сынок, не проглядеть бы их нам…
Груздяные грядки
Прокопия Степановича привезли домой со станции Далматово на исходе зимы сорок третьего года. Ездила за ним на конторском выездном жеребце по кличке Победитель его жена, мать моего дружка Витьки, Матрена Егоровна.
Председатель колхоза имени Калинина Михаил Петрович Поспелов, сам потерявший на войне ногу, еле устоял, когда вытащил из конторы овчинный тулуп, который доверялся людям в особых случаях. Потирая остроносое лицо вязаной исподкой, он строго наказывал растерянно моргавшей иневистыми ресницами Матрене:
— Ты смотри, надежней укутай Прокопа, смотри, не обморозь его. Слаб он, бескровен, а таких нас скоро деревянит мороз. Слышь? Ну, счастливо вернуться! Да Проне поклон от меня передай, ладно? И не заобнимай его на радостях, чуешь?
Матрена Егоровна чуть приспустила ременные вожжи в побелевших на улице медных блестках, и Победитель, как пушинку, подхватил плетеную кошевку, сыпанул копытами сухие брызги снежных комочков. Взрослые и мы, ребята, молча ждали, когда они счернеют на угоре и скроются за гривой леса Монастырщины.
— Чево, Михаил Петрович, не подсказал Матрене, чтобы она за жеребцом следила, — высморкался на сугроб у конторы хромой конюх Максим Федорович, по прозвищу Собачонок. — А то свово мужика сбережет, а Победителя запалит. Возьмет, глядишь, сдуру напоит ишшо в Далматово. Не ближна дорога-то, евон какой волок.
— Помолчал бы ты, Максим, — хмуро выдохнул председатель табачный дым и даже не посмотрел на конюха. — Матрена не меньше тебя рабливала на конях, знает, что к чему. А что прежде солдата беречь, человека — понимать надо…
Мы с Витькой до потемок катались в логу Шумихе на самодельных загнутых и оструганных лыжах из осиновых досок. Скатывались и забирались на горку, а сами все время вострили глаза туда, откуда должна появиться подвода с его отцом. В той стороне остыло низкое солнце и дымная изволока затянула край неба, стало холоднее и захотелось есть; но мы ждали, что вот-вот сизой птицей вылетит на угор Победитель и принесет не письмо, как голубь-почтовик, а Витькиного тятю. В Юровке прибудет еще на одного мужика, пущай израненного — кто же здоровых с фронта отпустит?
Почакивая зубами, глядели мы с горки за деревню на пустую дорогу, уже неразличимую среди снегов. Нет как нет никого… Неужели неправда, что Прокопий Степанович прибыл в Далматово, и зря позвонили в контору из города? Только кто же в такое время станет людей разыгрывать?
— Может, со сбруей чо-то случилось или в Пески по пути обогреться завернули? — догадался Витька и добавил: — Айда, Васька, по домам. А то мать заругает тебя, до школы пимы не просохнут. Айда, не дождаться теперь, темно стало, все одно ничего не видно.
Мы подхватили лыжи под мышки и побежали в деревню. Я у пожарки свернул в свой заулок, а Витька потопал дальше, улицей. Изба у них стояла на краю Юровки, по правую руку, если идти в деревню Морозову.
Ни мы и никто другой в деревне так и не повстречал Прокопия. Они с Матреной приехали в полночь, и Витька не слыхал на полатях, как мать завела в избу его тятю, как потом отвела на конюшню Победителя, как долго-долго не спали мать с отцом у стола в горнице.