Дядя Прокоп до самого тепла не показывался на улице. Раз-другой, а к Витьке мы заходили редко и чаще всего стояли у порога, видел я его через раскрытую дверь горницы. Худой и белый лежал он на деревянной кровати, и когда выпрастывал руку из-под лоскутного одеяла, она тоже белая и костистая, с синими извилинами жил. Казалось, под кожей растеклись и остановились весенние ручейки.
Я не расспрашивал дружка о здоровье отца. Чего тут языком болтать! Если бы мог он, так разве лежал бы дома… Давно бы дядя Прокоп направлял к весне телеги, чинил сбрую, вил из конопляной кудели веревки. Да мало ли бы дел нашлось для него в бригаде, в мастерской по дереву…
Помалкивал и Витька, и я понимал дружка. У нас тоже тятю отпускали по ранению, тоже еле-еле поправился он и опять уехал на фронт. Нет, здоровых мужиков не отпускают с войны, чего тут зря языком болтать…
Как-то незаметно привыкли мы с ребятами, что у Витьки дома отец, но по-прежнему звали его не иначе, как Витька Матренин, и он никогда не поправлял нас и не обижался. Называли же меня Васька Варварин, другого дружка — Ванька Устиньин, как и всех остальных по именам матерей. Даже учителя в школе вызывали к доске нас не по фамилиям — сплошь были Юровских, Мальгины, Поспеловы да Грачевы, а по именам матерей наших. Они, матери, и краснели, принимали стыд за наше озорство…
Весной, как только снег сошел и нагрелась железная крыша на школе, соткнутой из трех домов, мы по три дня сбегали с уроков и караулили у трубы, когда злая техничка, кривая Ефросинья, станет доставать ухватом из печи чугунку с похлебкой. Все трубы у печей были без боровков, и если убиралась заслонка — мы хорошо видели все, что находилось там, внутри печи.
Поочередно дежурили на трубе с кирпичом, а спустил его Ефимко Шихаленок. Уцелил он не чугунок, а крынку с отварным молоком. Техничка жила при школе и никакой коровы не имела, однако исправно ходила за молоком и простоквашей к своим родителям.
Ефимко дозорил последним, и мы, прячась на крыше, даже забыли с ребятами, почему залезли сюда, а не на часовню напротив, где находилась деревенская лавка, а на вышке неслись голуби. Все-таки лучше лежать на горячем железе, чем слушать уроки, тем более отвечать учителю.
— Влепил, влепил! — заорал Ефимко, соскакивая с трубы. — Прямо в крынку, черепушки да пенки полетели!
Мы с перепугу загремели по крыше, а внизу уже вопила и нестеснительно честила нас матершинными словами техничка Ефросинья — Фроська Пустоглазая. Учителя высыпали на крыльцо, и, еще не зная, что случилось, урезонивали техничку не материться при детях, совестили ее за нецензурные слова и напоминали, что работает она не конюхом, а в школе.
Под шумок мы один за другим нырнули на чердак на брюхе, чтобы не напороться головой или спиной о гвозди, незагнутые на подрешетнике, проползли в дальний угол к ободранному карнизу. Если станут нас преследовать здесь, на вышке, тогда спустимся по зауголкам и удерем в лог Шумиху.
Железная крыша гремела под чьими-то ногами, кто-то звал нас в слуховое окно, но мы не отзывались. Вспомнили: уж коли мы кое-как пролезли сюда, то взрослым подавно не найти нас на вышке. Ефимко выглянул вниз и тут же отпрянул:
— Фроська, холера, караулит нас возле угла. Знат, что в одном месте доски оборваны, небось, сама их на растопку утащила зимой.
А время шло, с последним звонком кончились уроки и разошлись учителя. И тот же Ефимко обхитрил техничку. Потихоньку спустился с крыши, нашел припрятанные нами сумки с книжками и свистнул нам из-за амбара у часовни. Пока Ефросинья единственным глазом следила за дырой в карнизе, мы скрались с крыши к амбару и нижней улицей разбежались по домам.
Несколько дней уговаривали нас и грозили нам учителя, однако никто не сознался. Вместе все и порознь твердили одно и то же:
— Ходили на угор зорить ворон. Не верите, спросите дедушку Максима.
Дед и верно встретился нам на нижней улице и поинтересовался, отчего мы отвоженные в пыли и грязи:
— Из леса, дедушко, яички искали.
— Ну дак как, помногу ли нонче птица яичек кладет? Ежели у вороны пять-шесть, стало быть, к урожаю, — полюбопытствовал он.
Вызвали к директору наших матерей, и хотя мы не сознались, каждого дома все равно отлупили. Кроме Витьки, конечно, у него был отец, который все еще не вставал с кровати, и Матрена стерпела, не стала расстраивать Прокопия.
…Летом, когда после дождей-парунов появились по лесам синявки и обабки, как-то утром вывела Матрена своего хозяина. Левой рукой он держался за ее плечо, а правой опирался на березовую клюшку. Витькина мать усадила дядю Прокопа на лавочку у ворот, чего-то сказала ему и бегом направилась к ферме. Мы сидели за прудом наискосок Витькиного дома, где играли в прятки по кустам черемухи и сшибали шишки с двух сосен. Залезть на них не мог даже липучий Осяга — гладкие стояли они до самой вершины.
— Гляди-ко, робята, дяде Прокопу полегче стало! — сказал Санко Марфин и показал рукой за пруд.
Витька смолчал, но разве мы не понимали, как он в душе радуется, что тятя его поднялся с кровати и сидит на лавочке, как сиживал до войны, когда приходил под вечер с работы. И никогда попусту: приносил из мастерской сыну маленькие грабельки или литовочку, плуг или борону из дерева. А с поля кто как, а Прокопий всегда привозил ягоды или стручки гороха. И особо любил он ломать грузди. Ему бы, пожалуй, прозвище дали за грузди, да был уже в Юровке Ганя Груздянка, и за ним осталось первое прозвание — Проня Степиных — по имени отца, погибшего на германской войне.
В деревне быстро узнали, что Прокопий Степанович выходит на улку и дело пошло, стало быть, на поправку. Иные бабы начали уж и вслух завидовать Матрене:
— Счастливая ты, Мотя. Выходила Прокопа и теперя с мужиком. А нам-то где своих дождаться с того света, бумажки и осталось горючими слезами уливать.
И только все сходились на одном, когда смотрели издали или вблизи на Прокопия: тоскует мужик по лесу, по груздям:
— До чо мастер он их искать — задивуешься! Все пробегут грядой Дубровой, ощупают до листика под березами, а Прокоп следом — груздок за груздком выковыривает. Знать, заговор какой-то имеет, грузди сами из земли к нему лезут. Груздяник первый, чего тут скажешь!
С груздями каждый раз возвращались мы в деревню мимо Витькиного дома, и дядя Прокоп ласково окликал нас с лавочки:
— Ну, как там, добры молодцы, груздочки? Сухих или сырых наломали?
И подолгу советовал, куда лучше завтра идти, где и какие грузди здорово растут-напревают, как ломать их, чтобы не перевелись они по лесам:
— Грибы — они не уважают, кто роется в лесу, как свинья пятаком своим все искапывает. Они — существа тонкие, глазу не видно, как размножаются. Сломил груздок, осторожно прикрой корешок. После столь нарастет — всем таскать не перетаскать.
Запали нам в душу материнские слова: «Тоскует Прокоп по груздям…» Сводить его с собой? Да если б мог, так разве усидел бы он на лавочке?! Он бы и в колхозе работал, и по грузди успел бы…
Идем ли дорогой полевой в дальние Отищевские березняки, бродим ли бельниками у Королят, а нет-нет да вспомним Витькиного отца. И если у Витьки меньше нашего груздей в ведре — незаметно подкладываем из своих. Не по отцу он, на глаза попадаются ему больше всего старые шляпы — червивые или иструхшие. Но и понимали, не маленькие: дяде Прокопу готовые грузди не в радость. Это кажется только, что хорошо бы они сами запрыгивали в ведро. Ну, напрыгали бы, а какое веселье, если не ты нашел, не полюбовался вначале, а потом аккуратно сломил?
Заненастило как-то, обложило дождем-мелкосеем со всех сторон, и днями пережидали мы непогоду под соломенной крышей овчарника за Витькиным прудом. Сухо и тепло там на соломе, под самой крышей веники прошлогодние висят, и ветер не достигает до нас.
Безделье хуже всякой работы показалось нам. Даже поливать гряды и окучивать картошку лучше, чем смотреть на близкое мутное небо и слушать, как сыплется и сыплется частый дождик.