Я верю бабушке. Трав-то мы прошлым годом с ней нарвали и насушили на пятрах под сараем и в амбаре. И все-то она их знает, от любой хвори запаривает травы. А наговоры шептать сами же бабы заставляют. Да и обижаются, если бабушка просто так подает питье в крынке:
— Чем мы огневали тя, Лукия Григорьевна? Анне Золенковой все честь по чести изладила, а мне и не шепнула…
Вразумления бабушкины о бесполезности наговоров не действуют. Наоборот, еще пуще обижаются и просят хоть маленько, а пошептать. Ну, возьмет она горшок или крынку с питьем и уйдет за перегородку на середе. А когда повеселевшая баба убегает с лекарством, бабушка всякий раз смеется и всплескивает руками:
— Ить я ее, ее, Васько, бранила! Рази втолкуешь, што польза в травах, а не в словах.. И колды токо я отучу баб от етих наговоров…
Вблизи моста через речку Крутишку я оглянулся на осевший дом под железом, где тоже спал друг огурешный Вовка Мышонок. Большелобый и узкоглазый, он никогда не трусил, как другие, а даже днем мог забраться в огород или огурешник. Отчаянный парень, хоть и мал ростом… Вот кому первому расскажу я про город.
С-под моста парит омутина. Вода верхом теплая, а на толщине все лето обдирает кожу холодом. С перил бы теперь «солдатиком» нырнуть, да некогда, некогда и успею набулькаться тут. У города ждет меня широкая река Исеть — быстрая и глубокая, людей в ней потонуло страсть много, по словам мамы. Сын доктора нырнул с моста и найти не могли. Другой мужик налимов ловил по надмывам-залавкам, где норы у них, — так стоя и утонул. Засосал у него руку налим по самый локоть, а вытащить рыбину мужик не смог, не осилил ее.
Страшно и подумать об Исети, если припомнить утопленников. Но если не заругается бабушка — я хоть у берега побрызгаюсь, не унесет же меня с мелкого места. А день-то жаркий будет, небо вон какое бело-умытое от лесов на все стороны…
С угора оба оглянулись мы на Юровку, нашли глазами пожарную каланчу и наш тополь за избой. Ее и не видать отсюда, а по тополине завсегда отыщется усадьба. И чуть ниже бабушкин дом — с черемухой, березкой в тынке и молодой ветлой на ограде. Нижний сучок у нее посох, его дядя Андрей окоротил, и бабушка, как ополоснет подойник, опрокидывает его на сучок-вешалку.
Мама давно у корыта в детдомовской прачечной, сестра Нюрка корову доит, а брат Кольша спит, у него работы по хозяйству на весь день хватит. Ну и на Большое озеро ему нужно дважды сходить — проверить морды и манишки. Без рыбы, наверно, мы давно бы с голода опухли. И разве мы одни: всех соседей полной чашкой желтых карасиков или мелких гольянов обносим, а Онтониде Микулаюшкиной всегда побольше. Ее «сам», Филипп Николаевич, — закадычный тятин друг, и мы все дружим, и ихняя банешка — наша общая.
— На Монастырщину поднялись, теперь до росстани Морозовской, а там и Половинное, — молвила бабушка. Радуется она дороге дальней не меньше моего, и не зря мама зовет ее «непосидячая». Не по душе Лукии Григорьевне сидеть сложа руки, не может она обойтись без заделья. У нее и поговорка любимая: «Лето — припасиха, зима — прибериха».
Монастырщина… Мне и расспрашивать не надо бабушку, давно знаю, отчего угор так окрестили юровчане. На второе лето войны пасли мы здесь по полянкам коров, и в полдни при солнце дружно полился крупный дождь. Бабушка под густую березу схоронилась, а мы с братом запрыгали на поляне, завопили:
Дождик и на самом деле часто зашумел, рубахи и штаны враз прилипли к телу, стало нам свежо и щекотно.
— Полно, полно вам, робята! — позвала нас к себе бабушка под березу. И тогда рассказала, что и леса на угоре, и пашни были когда-то не крестьянские, владели ими монахи Далматовского монастыря.
— Самолучшие земли захватили, толсторожие, — хмурилась бабушка. — А теперь они, робята, все наши, колхозные, никому боле не достанутся. И ерманцу паршивому не видать их николда. Даром, чо ли, столь мужиков на поле брани. Да рази оне не застоят! Наша, наша родимая землица… — дрогнула голосом бабушка, протянула руку от березы и под струями дождя долго гладила ладонью мокрые травы, где наливалась сытная ягода глубянка…
Ходко шли мы большой дорогой, высматривали над собой жаворонков и поднимали с затравевших обочин и канав перепелок. Они с писком низко улетали на хлеба и неслышно тонули в отросшей пшенице и овсе. А голову кружили волны пахучих трав — белого и желтого донника, сизой полыни и хмельной конопли, ромашек и вязиля… Они, травы, расцветали белыми и желтыми трясогузками-синочками, хохлатыми жаворонками и овсянками, в их гущине копошились мыши, туда же прятались песочно-рыжеватые столбики сусликов.
Село закрылось угором, и только чуть-чуть выглядывали издали синие верхушки тополей и ветел на Одине. Оттуда и закраснело над угором солнце, высветило впереди нас дорогу и леса, прояснило мамину родину — село Пески. Оно-то знакомое мне, и я знаю, когда слева расплеснется за крайними домами левое крыло озера. Не чета Песковское двум юровским, хотя и зовется одно из них Большое. А какое оно Большое, если до чистины надо прорезью в кочках и камышах плыть да плыть! С берега летом и воды не видать, даже островок с тальниковым кустом малозаметный. Да и страшно туда заплывать, когда утрами и вечерами во все-то легкие бухает скрытная птица выпь. Кажется, само озеро ворочается и тяжело вздыхает, будто старается освободиться от трясучей лавды.
Песковское озеро, как море в книжке. С одного берега на другом человека не рассмотришь, бровастые волны расшибаются о песчаный берег и звучно пошлепывают дощатое брюхо мостков. На нем и лебеди останавливаются, и турпаны чернеют, и чернедь белобокая заркалит-пестрит, и чаек каких только нет, и куликов, сколько! Тут и с воробушка, тут и с курицу величиной…
К дяде Василью подвернули мы совсем ненадолго. Попили молока, порассказывали свои новости, узнали, как воюет ихний Коля. А черноголовому сродному братишке Иванку я помог разорить в крыше амбара верткого воробья. Яички достал крупные, «галанские», как мы привыкли называть такие яйца. Иванко благодарно пошвыркал носом и хотел отдать мне все пять яичек, но я отказался. Куда с ними в дорогу, а на базаре их все равно не продашь.
У Серебряковой рощи посидели в тени малинника, усыпанного подслеповатыми цветочками, поели зеленых лепешек с варенцом и снова в дорогу. Возле Першинского свертка не думали о привале, но повстречался нам военный при погонах. Правая рука на черной повязке прикрыла ордена, и виднелась заплаткой лишь разноцветная нашивка за ранения. Зато на левой стороне гимнастерки я пересчитал все награды: и орден — серебристую звезду — и белые и желтые медали.
Мы поздоровались с военным, он вежливо ответил на бабушкин поклон и почему-то с огорчением посмотрел на меня.
— Малец-то, поди, некурящий, бабушка? — не выдержал солдат.
— Слава богу, не балуются у меня внучки табачком. И старший сын Ваньша, ихний-то отец, всю жисть не курит, на хронте и то не привык, — похвалилась бабушка.
— Оно и добро, добро, — согласился военный. — Да курево вышло, раскурили артелью махорку, пока добирался до Далматова.
— Ну и полно горевать, чево кручиниться, сынок!
Бабушка ловко сняла котомку, и не успел солдат отказаться для приличия, как ему в левый карман штанов бабушка насыпала своего табаку.
— Он у меня крепкой, для отца-покойника научилась вымаривать-выдерживать. Дак ты уж полегче затягивайся, ладно?
— Ой, ну и ну! — разулыбался весело солдат, и медали с орденом тоже отозвались колокольчиковым перезвоном. — Спасибо тебе, бабушка, спасибо! Как покурю, так на крыльях долечу до Ключей.
— Тебе, тебе, сынок, спасибо! Выздоравливай, поправляйся, милой! Да лети, лети, сокол, обрадуй сродственников. Мать-то, поди, глаза все проглядела…
Военный верно чуть не побежал, а бабушка заметно сбавила шаг, часто оглядывалась назад и утирала платком сухие глаза. Вроде бы нечем было запорошить и неоткуда попасть занозке…