— Видишь, Васько, а? — Остановилась на Затеченской горе-раскатихе бабушка и показала рукой вдаль. Глянул я и… посыпались из рук насобиранные на дороге черные, зеленые и красные гальки. Сколько книжек перечитал у детдомовцев и в школе, и церковные умудрился читать, а такая красота и не снилась. Мне казалось, мы с бабушкой парим в небе над селом под горой, рекой Течей и тальниковой долиной, а из лазоревой дали сверкает город, и вовсе не монастырь — Московский Кремль белеет стенами и башнями…

Даже при бабушке я боялся сказать вслух, если встречалась на пути красота. И тут втихомолку дивился, и верил тому, о чем пишется в книжках, что увидал не во сне, а наяву. Лукия Григорьевна тоже не умела ахать да пустословить, она тоже больше ни о чем не говорила и ни о чем меня не спрашивала. Ей самой было любо смотреть с горы на диво дивное, пусть и привычное для нее давно; она понимала без слов все, о чем думал ее внучек.

Показывать, что ты из дальней деревни, я стыдился, а все-таки успевал приметить ядреные дома по сторонам, яркие цветы на подоконниках, изукрашенные наличники окон, дерзких ребят и бодро-нарядных девок. Но Затечу мы прошли быстро, не задержались и на мосту, где вилась меж тальниковыми берегами скороводная Теча. Мы торопились в город, на базар.

Однако перед длинным исетским мостом спустились с крутой дамбы и очутились у реки Исети. И во всю ширь бежала слегка мутноватая вода, на мели у песочного мыска темно-зелеными щепками торчали неподвижные щурята, плескались и слепили глаза незнакомые рыбины.

— Смоем-ко дороженьку, — наклонилась к реке бабушка, и я тоже осмелился набрать пригоршнями ласковой и прыткой воды. Щурята сразу сгинули вглубь, и только неведомые светлые рыбки смело подскакивали над рекой, и течение тут же разглаживало круглые морщины.

Умылись, подержали ноги в воде и с ней вприкуску доели лепешки из кобыляка. Теперь можно додюжить, пока расторгуем табак и варенец, а потом и хлебного наедимся. И скорее, скорее на базар!

Поднялись в горку мимо угрюмой круглой церкви без куполов, и бабушка кивнула на нее и прошептала:

— Туто, Васько, и окрестили мы тебя. Большой ужо ты был, привезли по холоду. А батюшка-то оказался пьяный. Последни дни служил. Ваньша, крестный твой, и сунь палец в купель. Ето после того, как ты не своим голосом заворопанил. Эх, сколь ругани, ругани было у мужиков! На чем свет материли оне батюшку на обратном пути. И не здря: захворал ты шибко после крещенья, сама не верю, как и отходила тебя. И все Варвара виновата, ей только и не глянулось, што останешься ты нехристью. А ежели уходил бы он тебя, етот батюшка-пьяница толстопузый, дак никакой бы бог не оживил. Ладно, мужики наши трезвы были, а то бы исторкали попа. Знамо, исторкали бы…

Базар совсем не походил на тот, какой я ожидал увидеть, когда слушал бабушкины рассказы. Далматовский торжок, по ее словам, считался третьим после Ирбита и Крестов. В Ирбит торговать на ярмарку съезжались купцы даже из заморских стран, там покупали все, что душе угодно. И у кого карман шире, тот увозил оттуда в деревню любого добра и снеди вдоволь.

Однако и в Далматове раньше по базару глаза разбегались. Тыщи пудов рыбы — осетров, стерляди, сырков и окуней, обозы с хлебом и просо, говяжьи, бараньи и свиные стяги, сало и масло топленое, семя конопляное и льняное, кожи и овчины, холсты льняные, конопляные и изгребные, гуси и утки, шкурки горностаевы и заячьи… А самовары пузатые с чаем и сбитнем, витушки и калачи, шаньги и баранки!.. А сколь фигурных пряников! И белые «головы» сахара, расшитые малиновым гарусом казанские пимы, чай и леденцы в баских железных банках…

Вместо длинных крытых рядов вокруг площадки у вокзала тянулись вкопанные столбики с набитыми нестругаными досками. Они напоминали не столы, а лавки и нары по лесным избушкам и бригадным конюховкам. За прилавком стояли те, у кого товар побогаче, а кто победнее, навроде нас, сидели прямо на земле. Возле них отыскали и мы свободное место, прижались к бородатому старику.

Бабушка не торопилась развязывать котомку с табаком и открывать горшок с варенцом. Она приглядывалась и прислушивалась к публике, а я рассматривал нашего соседа. Он, казалось, не верил лету и оделся по-зимнему. На густые брови была надвинута старая овчинная шапка с надорванными ушами, из бурого в заплатах зипуна торчали подшитые брезентом чесанки. Тонкий прямой нос и худое коричневое лицо скрадывала густая чуть рыжеватая с проседью борода. Печально смотрит он на что-то завязанное в большую старинную шаль. Видать, чего-то принес продавать и жалко ему расставаться с вещью, поэтому не решается показывать свой товар, хотя торговля идет вовсю.

— Свежие шаньги, свежие шаньги! — в нос распевает за прилавком дородная, толстощекая баба. Одета она чисто и аккуратно, бела лицом и красна губами. Перед ней горка сметанных и черемуховых наливчатых шанег, а остальная стряпня в трехведерной плотной корзине прикрыта льняной скатеркой.

Во рту густеет слюна, и я перевожу взгляд на сутулую старушку. Она продает из широких латок сметану и варенец, ловко черпает деревянной поварешкой и скороговоркой приглашает покупателей:

— Испробуйте, милые, испробуйте! Сметана густая, варенец — ешь не хочу!

У старушки охотно пробуют деревянной ложкой сметану и варенец, крякают и хвалят, однако редко кто берет. Люди направляются дальше, где высится кадка сметаны, разложены кральки и калачи. Но тут хозяйка с суровым мужицким лицом вовсе не думает угощать задарма. Давеча, когда мы пробирались с бабушкой, она так сузила на меня зеленые глаза, будто крапивой стегнула. Я сразу сжался, пощупал задницу. Да нет, штаны у меня целые, ни одна заплата не оторвалась…

К моей досаде, сметану, кральки и калачи покупают как раз у сердитой бабы, а не у старушки. Молча рассчитываются и без задержки уходят. «Может, от колхоза или сельпа торгует», — гадаю я и поглядываю на городских ребят. Они нахально толкутся по базару, бессовестно пробуют у старушки сметану с варенцом, воруют семечки и табак у деревенских баб и старушек. Как бы и у нас не украли?..

— Чем торгуем, отец? — вспугнул мои мысли хриплый голос над головой.

Возле старика остановилось трое мужиков в одежде железнодорожников.

— А ничем, ребята! — тихо откликнулся дед и полез в карман зипуна за кисетом.

— Как ничем? А здесь что? — кивнул все тот же мужик на узел.

— Гармонья туто-ка, тальянка. Да не ко времени товар-то мой, не до веселья пока што народу, — еще глуше сказал старик, зализывая языком цигарку.

— Так оно, — вздохнул второй и покачал кожаным картузом.

— А ты покажь, дидусь, — мягко попросил третий, круглолицый и черноволосый.

— Показать-то не жалко, показать можно, — пыхнул дымом старик и осторожно развязал концы шали. Они скользнули на землю, и мужики, и мы с бабушкой увидали тальянку. Потускнел от времени и потрескался черный лак, а лады столь белы, словно не гармонь, а веселый человек улыбнулся во весь рот.

Старик затушил цигарку, взял тальянку на колени и чуть-чуть развел алые меха гармони.

— О, це добра! — цокнул языком черноглазый и подмигнул товарищам.

— Сыграй, отец, — попросил первый, белобровый и впалощекий.

Старик положил голову на гармонь и задумался. И тут вдруг протяжно загудел паровоз, и задрожала земля от тяжелого перестука колес. Все обернулись к вокзалу, а трое мужиков кинулись на станцию. «Эшелон…» — слышал я, как на бегу отрывисто сказал первый остальным.

Что-то лязгало и стучало, пока поезд не остановился всеми деревянными вагонами. И когда он затих, по базару порхнули слова: «Солдат… Красноармейцов… Бойцов везут… На фронт…» Бабушка враз оживилась, а старик поднялся и стал сворачивать новую цигарку.

У каждого вагона заоткрывались простенки, и тут же на землю завыпрыгивали солдаты. Они о чем-то спросили у тех железнодорожников, что-то закричали и побежали к базару. Навстречу им визгливо-гнусаво заголосила толстощекая баба:

— Шаньги, свежие шаньги!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: