На Андраши не действовало ничто — ни тщательно разработанные планы возвращения через Дунай на Плаву Гору, которые стоили Марко таких трудов, ни настойчивые просьбы поторопиться, которые исходили с самых вершин власти, ни даже удивительная благоприятность момента. «Но если ваши партизаны так сильны, как вы утверждаете, мой дорогой капитан, они в любую минуту могут опять привести все в боевую готовность, если я правильно выражаюсь». А пока Андраши требовал уточнений. Он ставил политические условия по праву, как он, по-видимому, считал, хотя бы своей репутации и всего того, что он представляет в мире — «даже в нынешнем ожесточенном расколотом мире», — во имя науки, во имя истины, во имя чести его несчастной, заведенной в тупик страны…
На обратном пути во время переправы Марко безжалостно повернул нож в ране.
«Ну, что мы вам говорили? Он не желает ехать».
«Он должен поехать».
«Легко сказать. — Марко, подчиняясь предостерегающему жесту Кары, понизил голос до еле слышного шепота. — Но где он? Не здесь. Не в этой лодке».
«Мы можем вернуться за ним».
«Можем-то можем. Но надо ли? Если учесть, какой это риск для других людей?..»
«У нас нет выбора. А он согласится. Просто он тревожится».
«Да неужели? Нет, вы подумайте! — Шепот Марко был беспощадным и злым. — Он тревожится!»
Они замолчали, напряженно прислушиваясь, но не услышали ничего, кроме легкого поскрипывания весел, когда Кара заносил их, опускал и погружал в лунное спокойствие реки. Вокруг струилась необъятная ширь серебряной воды. Они двигались вместе с ней, их нес серебряный поток.
Его в эту минуту почти не беспокоила мысль о темных горбах двух вражеских дотов, грозивших им в четырехстах ярдах выше и ниже по берегу. Он чувствовал себя обновленным и снова молодым, несмотря на отказ Андраши и на свои обманутые ожидания… Никому еще из служивших тому же делу, что и он, не удавалось так глубоко проникнуть в оккупированную Европу и продержаться там столько времени, хотя такие попытки и предпринимались. Казалось, судьба твердо избрала именно его, и теперь, что бы он ни предпринял, он может рассчитывать на успех. Лежа в лодке, подгоняемой веслами Кары, он плыл на гребне мощной волны рока. Он вновь ощущал себя сильным и уверенным. Он сделает то, что должен сделать. И чего бы это ни стоило, потом у него будет право гордиться. Он сможет вернуться к ним и сказать: я служил верно. И они скажут: да, ты служил верно. И примут его, и он будет жить среди них, как один из них, все благословенные грядущие годы.
Далеко к северу, над равнинами за рекой, над захваченными равнинами внутренней Европы, одинокая ракета выбросила облачко трепещущего света. Она медленно опускалась на невидимом парашюте в бесконечную ночь, на краткий срок обнажив мир, который принадлежал ему, арену для свершения подвига, единственного такого подвига среди серости слепо марширующих миллионов, и вскоре погасла. И во вновь сомкнувшейся мгле только бесшумные весла Кары поблескивали вогнутыми лопастями.
Он с удовольствием вспоминал все это, лежа рядом с костлявым телом Тома Блейдена.
Глава 5
На следующий день они благополучно добрались до Нешковаца.
«Чисто, как в Америке», — говорили крестьяне о Нешковаце, и, конечно, таким его помнили изгнанники, тоскующие на равнинах Иллинойса об этом уютном уголке между тихой рекой и крутыми горами, среди зеленых складок виноградников на склонах, где летом густая листва прячет неказистые, но сухие сарайчики, в которых, рассказывал Бора, по вечерам находят надежный приют влюбленные парочки, без опаски поглядывая на крыши домов у своих ног. Руперт Корнуэлл решил, что они хвалят свою деревню вполне заслуженно. Тут, по-видимому, было все необходимое, чтобы человек мог обрести мудрость. Он свято веровал в благость сельской жизни.
Он вытянул ноги поперек сухих по-зимнему досок крохотного крылечка, прислонился спиной к дощатой стене отведенного ему сарайчика и еще раз оглядел розовато-желтые, как персики, крыши домов далеко внизу. Они словно сами выросли и созрели на речном берегу. Совсем рядом с ними катил свои воды огромный серый поток. Над ними высоко в заиндевелом небе висели белые облачка ветреного мартовского дня. За ними простирались запретные равнины Паннонии, выбеленные поля и луга, над которыми кое-где торчали одинокие деревья и тонкие шпили дальних церквей. Здесь, как нигде, ощущалась история мирных времен. Он раскрыл дневник и начал писать.
Малиновский, устроившись рядом с ним, говорил:
— Вот видите, они снова открыли навигацию по реке.
— Митя, а в Сибири есть что-нибудь подобное? Но он не слышал, что ему ответил Митя. Он думал о том, как хорошо было бы провести здесь лето, — здесь или дома, потому что этот край удивительно походил на его родные места, тоже уютно дремлющие в волнистых складках земли. Там летом будут такие же зеленые зеркала лугов, такое же обилие воды в канавах и канавках, такой же треск кузнечиков, и муравьи, копошащиеся в траве на склонах, и далекие древние башни, точно так же озаренные косыми солнечными лучами. Тот же запах жимолости будет овевать тенистые буковые рощи и ковры земляники, которые с таким трудом и с таким восторгом отыскиваешь в долинах над Холфордом, Тонтоном, Баррингтоном. Малиновский опять заговорил:
— Мины с ваших самолетов их не пугают.
— Митя, вы когда-нибудь думаете о том, что вы будете делать после?
— До этого еще надо дожить.
Накануне вечером Митя неожиданно стряхнул обычную сумрачность, и на праздничном ужине в деревне зазвучали сибирские песни. Они ели сладкие пироги, специально испеченные для этого случая, они пили вино Плавы Горы. Они разговаривали. Они плясали на улице. А теперь Митя снова замкнулся в себе.
Он сказал Мите:
— И все-таки эти мины — демонстрация, что они больше не могут чувствовать себя в безопасности даже здесь.
— А, так это демонстрация? Ну ясно.
Он искренне хотел бы установить с Митей дружеские отношения, но это у него как-то не получалось. Пожалуй, все дело было просто в его несчастьях. Слишком много пробелов, восполнить которые нет возможности. Он задумался над этой проблемой, но тут облако соскользнуло с солнца и река поголубела и засеребрилась, точно трепеща от наслаждения, которое он тут же с нею разделил. В поле его зрения появился чинный и совсем игрушечный пароходик. Он его сразу узнал: старичок «Бабельсберг», построенный в Вене в 1900 году, неторопливо бороздил реку между Белградом и Будапештом в дождь и в ясную погоду, в дни мира и в дни войны, протягивая над Дунаем тонкую черную струю дыма из тонкой черной трубы и таща за собой вереницу барж, груженных бог знает чем — боеприпасами, как утверждали одни и как считала база, а может быть, и повидлом, как настаивал Бора, бесчисленными бочками с повидлом и мармеладом для всех марширующих миллионов Гитлера и для его местных прислужников небось тоже.
Он следил глазами за удаляющимся «Бабельсбергом», за цепочкой барж, и ему чудилось, что это суденышко приплыло из былой величественной Европы, которая вдруг так нелепо оказалась больной и прогнившей. «Бабельсберг», обломок достойной и упорядоченной эпохи, эпохи изящной литературы, умных бесед, романтической любви… австрийская Бена его студенческих лет, венгерский Будапешт, который позже стал единственным родным ему городом, Буда и Пешт, которые вместе составили истинную причину, почему он сейчас сидит здесь, в винограднике, в еще одну зиму проблем и возможностей, именуемых войной, и час за часом вглядывается в сернисто-желтый полог над северными равнинами. Он прочел последнюю строку в своем дневнике: «Кажется, все готово». Так пусть же придет решительная минута — он ее не боится, пусть она придет. Белые облака арками прочерчивали небо. Его мысли скользнули в изгибающиеся бульвары Буды — полногрудая прелесть солнечных зонтиков, грациозные силуэты девушек в летних платьях… Он словно вознесся в историю. Он словно уносился в мощном потоке рассуждений Андраши, освобожденный от тоски, одиночества и страха исчезнуть без следа. Он снова шел с Маргит по изгибающимся бульварам Буды. Он пребывал с ней в освященном месте. Он верил в благородство жизни, в сохранение того, что хорошо, и в необходимость жертвы. Малиновский говорил: