Стучать не пришлось, не успели подъехать к частоколу из тонких бревен с острыми краями, как ворота со скрипом растворились и в открывшийся проем вышел сутулый здоровый старик, до глаз заросший бородой. Рядышком суетливо повизгивали два крупных кобеля.

Живой смерти не ищет i_003.jpg

— Полно брехать, — спокойно сказал им старик.

— А ты чего же, дед, вот так запросто открываешь, не спрашивая нас, кто, дескать, такие, чего хотим? — подъезжая поближе, спросил Дигаев.

— А чего спрашивать, — рассудительно пробасил тот, — вот поедите, чайку попьете, там сами все и расскажете. Да вот голос вроде бы слышу знакомый, так что долго в неведении не останусь.

— Здорово, дедуля, тысячу лет тебя не видал, а ты, кажется, и не изменился, — подошла к старику еще одна тень.

— Да неужто Володька? Магалиф? — Обхватив одной рукой прапорщика за плечи, приподнял тот фонарь повыше. — Точно, странник божий, значит, жив? Не спился, не скурился? Знать, немало тебе здоровья родители в свое время отпустили. Или перестал марафет принимать?

— Дедуля, если угостишь дьявольской травкой, так в ножки поклонюсь, четвертый день места себе не нахожу, чую, снова сорвался.

— А меня, старик, узнал?

Дигаев подошел вплотную.

— Чума вас разберет… Вроде бы ваше благородие сотник Дигаев. Не ошибаюсь? Или вы уже до полковников доросли? Вы али как?

— Я, только уже уйму лет не сотник, а есаул, понял?

— Понял, как не понять. Прошу в дом, ваше благородие. Я, как прежде, со старухой живу.

— Жива еще?

— Жива, чего и тебе, Володька, пожелает. Да ить, милый человек, что с нами сделается? Коротка молитва: «Господи спаси!» — а спасает.

Располагались в доме долго и шумно. И сразу же в горнице, вдоль верхних венцов которой были развешаны охапки пахучих трав, поплыл застоялый запах давно не мытых, сопревших ног, едкий уксусный запах мужского пота.

— Как от жеребцов тянет, — едва поздоровавшись, повела носом старуха. — Пока на бегу сполоснитесь, а после ужина помыться вам нужно будет как следует, чую, что давно мочалки не видели.

— Ладно, старуха, приготовь людям поесть, потом их жизни поучишь, — махнул рукой дед Гришаня. — Кашки им побольше свари. Русского мужика без каши не накормишь. Хотя какие вы теперь русские, а, Володька? На родной земле лет уж как по двадцать не были, язви тебя в почки? И по документу, поди-ка, теперь в япошках числитесь? — ехидно пытал старик.

— Вижу, ты, дед Гришаня, все такой же занозистый и остался? — усмехнулся Дигаев. — Хотя бы в честь встречи не обижал однополчан.

Двери, наличники, огромная русская печь, занимавшая половину горницы, были выкрашены в белый цвет. А по нему среди тщательно вырисованных разными красками замысловатых растений шагали петухи с огромными шпорами и гребешками всех цветов радуги, летели к буйному озеру стаи райских птиц-павлинов и дивных лебедей, скакали странные звери, непропорциональные, но удивительно гармоничные, наделенные какой-то непонятной на первый взгляд красотой. Все эти рисунки, намалеванные вроде бы детской, неискусной и не привыкшей к кисти рукой, сочетали в себе наивность, полное незнание художественных законов, отсутствие профессиональных навыков, но в то же время и мудрость простой жизни, взятой из общения с природой.

— Это кто же у вас стены так разукрасил? — равнодушно поинтересовался Дигаев. — Теперь не отмыть.

— А зачем их отмывать? — удивился дед Гришаня. — Я на них как погляжу, так и кажется, что уже дождались мы со старухой новой весны, солнышка.

— А весной о чем думаешь, глядя на них, дед?

— Весной, ваше благородие, мне за этими птицами вслед куда-нибудь улететь хочется, туда, где существует высшая справедливость, где люди друг другу братья, где все молодые, красивые и нежадные.

— Ну вот, старый, нас критикуешь за то, что мы улетели в иноземные края, а сам вслед податься мечтаешь, как же это понимать?

— А такая земля, ваше благородие, по моему разумению, должна быть не где-то в иноземщине, а туточки, у нас в Расее. Она и есть здесь, только искать ее нельзя одному. Да и когда искать? Это вы, как блохи, по тайге скачете, а мы ведь с фашистом воюем, поди-ка, слыхали?

— Слыхали, дед, только тебе что за печаль из-за этой войны? Сидишь у себя в займище и в ус не дуешь, до тебя разве только мы или японец добраться смогут.

— А говоришь, ваше благородие, что ты русский, язви тебя в почки. Да после таких слов какой же ты в попу русский?

— Но-но, дрючок старый, придержи язык, а то не посмотрю, что ты здесь хозяин. Ты уж не забыл ли меня часом?

— Да ты не обижайся, ваше благородие, — схоронил улыбку Гришаня, — я же правду говорю. Заметило, не упомню, сколько тебе лет?

Дигаев с минуту помолчал и ответил:

— Сорок четыре. А что?

— Ну, это ты, ваше благородие, брешешь. Как это говорится: жила кобыла у семи попов по семи годов, и гутарят: ей семь годов. Тебе уже в гражданскую было около тридцати, ну, да это твое дело. Из твоих лет ты чуть ли не половину провел за родной землей. Понятно, что и жалеть ее оттель разучился. А я здесь воевал, ненавидел, бивал и бит был, я ж ее ни на один день не покидал, как мне не жалеть Расеи? И всех этих гермашек да япошек как раньше били, так и сейчас проучим не абы как, непошто приставать, язви тебя в почки. Э, да что говорить! Отбавил бы мне сейчас господь возрасту, так я бы здесь с тобой сейчас беседы не вел, а бил бы германца пулей из своей пушки прямо в глаз, как белку. — Старик похлопал огромной темной ладонью по прикладу ружья, висевшего над лавкой, и перекрестился: — Прости, боже, обозвал безвинную тварь — белку, с германцем сравнил.

Дигаев повернулся за поддержкой к ротмистру Бреусу:

— Вот поспорьте с ним, Сан Саныч, о великой миссии Гитлера, о которой вы мне все уши прожужжали. Выскажите ему свои доводы, а я послушаю, ума наберусь.

— О чем мне с ним спорить? Вроде бы не о чем. Старик ведь истинную правду сказал, мы только по названию остались русскими. Вот глядите, он ваш бывший односум, сослуживец по полку, вы с ним в Сибири колчаковскую правду отстаивали, штыков не жалели, плетей тоже. Прошло двадцать лет — вам наплевать на то, что здесь делается, с кем оставшиеся русские воюют, а для него важна победа! О чем это говорит? О том, что растеряли мы, есаул, в эмиграции великорусскую гордость и патриотизм. Мы сейчас не столько о своей вчерашней, да-да, есаул, не мотайте головой, вчерашней родине помним, сколько о прежних обидах. Вот нам бы сейчас России на помощь прийти, вот в чем великая наша миссия! Но мы к ней не готовы. Мы с вами эту миссию с удовлетворением поменяем на энное количество золотых слитков и ювелирных украшений, которые обеспечат нам дальнейшее благополучное существование. Так какие же мы русские? Поэтому я хвалю и немцев, и японцев, и французов. Я старый, поживший человек, который и раньше не страдал от избытка идей, хочу забиться в уютный комфортабельный уголок и радовать свое тело, свой угасший дух. Мы все выродились, господа! Мы теперь как бурьян, куда ни ткни, везде прорастем хилым сорным стеблем, да в отличие от этого безобидного растения еще жечь будем любого прохожего да пованивать.

— Какой вы, однако, циник, ротмистр, — недовольно скривился Дигаев.

— Уж какой есть, но я циник правдивый, бичующий свои язвы и не желающий исправляться, как раз этим-то, есаул, я вам и люб. У нас с вами одна дорожка в отличие от вашего однополчанина деда Гришани.

— А вот мой сынок Ванюшка, наверное, сейчас воюет с германцем, — тоскливо проговорил Савелий Чух, — он кровь свою проливает, а его батька пропащий по Сибири за золотишком гоняется. Вот она, незарубцованная болячка. Эх-хе-хе, грехи наши тяжкие. — И как всегда в счастливые или горестные моменты, Чух вышел к лошадям.

— Ты, дед Гришаня, едрена мать, мое войско не деморализуй, понял? Помнишь, что раньше за такое было?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: