У него кружилась голова. Стены, занавески, ночной столик, конверт прыгали перед глазами, как нечеткое изображение на телеэкране. «Я что, слепну?» — подумал он. Он сел и стал ждать, когда пройдет головокружение. Он чувствовал такую слабость, что еле распечатал конверт. Записка была написана на идише — карандашом, криво и с орфографическими ошибками. Он прочитал:
«Дорогой Гарри, простите меня. Я должна была уйти к мужу. Если вас это не слишком затруднит, прочтите по мне Каддиш. Я буду там молиться о вас.
Этель»
Гарри положил листок и очки на ночной столик и выключил свет. На него напала икота. Все его тело содрогалось, и даже матрасные пружины вибрировали. «Больше никогда ни на что не буду надеяться», — торжественно поклялся он самому себе. Ему стало холодно, и он натянул на себя одеяло.
Когда он проснулся, было десять минут девятого. Может быть, все это ему приснилось? Нет, письмо лежало около кровати. В тот день Гарри Бендинер не стал спускаться за почтой, готовить завтрак, умываться, одеваться. Сидя в пластиковом шезлонге на балконе, он думал о другой Сильвии — дочери Этели, — поселившейся в палатке в Британской Колумбии. Почему она забралась так далеко? Может быть, из-за смерти отца? Или из-за невыносимых отношений с матерью? Или уже в свои годы она осознала тщету всех человеческих усилий и решила стать отшельницей? Может быть, она пытается найти себя и обрести Бога? Сумасшедшая мысль пришла в голову старику: полететь в Британскую Колумбию, разыскать девушку, приласкать ее, заменить ей отца и, может быть, вместе с ней постараться понять, зачем человек рождается и почему умирает.
МОЙШЕЛЕ
Морозный зимний день уступал место сумеркам. Снег, падавший с самого утра густыми крупными хлопьями, завалил карнизы и балконы в доме напротив. Печные дымы, слишком густые и тяжелые, чтобы подниматься вверх, стлались по крышам, как прокопченные покрывала. День как бы замер в нерешительности, словно прикидывая, можно ли еще что-нибудь успеть до темноты, или уже слишком поздно. Вдруг — точно повернули выключатель свет погас, в одно мгновение наступил вечер, день было уже не вернуть.
Удлинившиеся тени тянулись по золоченым изразцам печи, картинам, роялю, креслам и коврам. Маятник каминных часов, доставшихся в наследство от реба Цодека Уолдена, качался медленно и неохотно, словно собираясь остановиться. В большом кресле, утвердив свои короткие ручки на подлокотниках из слоновой кости, а маленькие ступни в мягких домашних тапочках на скамеечке для ног, сидел Мойшеле Уолден. Он смотрел на свою жену Эсфирь, лежащую на диване у противоположной стены комнаты.
Мойшеле был маленького роста, с треугольным лицом, тонким носом и острым подбородком. Волосы, обрамляющие его лысину, падали вниз длинными прямыми прядями, как у ребенка, которого только что выкупали. Хотя после смерти отца Мойшеле стал ходить в современной одежде и побрился, он по привычке то и дело пощипывал подбородок и тянулся к вискам в поисках несуществующих пейсов. В сумерках ему всегда становилось грустно. Вот и сейчас ему припомнилась вечерняя молитва, которую евреи поют на закате, и молитва, которую на исходе Шаббата читала его мать: «Бог Авраама, Бог Исаака и Иакова…» Хотя Мойшеле уже давно вырос и даже женился, он все равно чувствовал себя сиротой. Какая-то часть его души все еще оплакивала родителей и читала по ним Каддиш. Он представил себе их могилы, заваленные снегом по самые надгробья. Что-то делают сейчас под землей мать с отцом? Знают ли они, что с ним происходит? Думают ли о нем? Может быть, им холодно? Мойшеле поплотнее укутался в шелковый халат и поднял ворот. Он легко простужался.
В сгущающихся сумерках его глаза казались огромными и сияющими. Он смотрел на Эсфирь с неподдельным удивлением, как будто увидел что-то невероятное. В полумраке ее лицо словно светилось изнутри. Зарево заката за облаками играло в ее волосах. Эсфирь зевнула и покачала головой, размышляя о своей непростой судьбе. Ее халат распахнулся, обнажив ослепительную белизну ее кожи. В отличие от Мойшеле, вечно боящегося простуды, она любила расхаживать по дому полуодетая даже зимой.
Запахнись, ведь сейчас эпидемия гриппа, хотел было сказать Мойшеле, но передумал. Какой смысл? Она нарочно сделает наоборот. После ссоры с Кувой она совершенно ушла в себя: постоянно думала о чем-то — расспрашивать он не решался. Время от времени он пробовал ее урезонить, но ее единственным ответом было: «Отвяжись!» «Когда же ей надоест злиться? — недоумевал Мойшеле. — Ведь так недолго и с ума сойти, упаси Бог, конечно».
В разрыве Эсфири с художником Кувой Мойшеле не играл никакой роли. В этом деле у него не было права голоса. Хотя, когда он женился на Эсфири, он был богат и происходил из хорошей семьи, а Эсфирь была практически нищей и сиротой, она захватила первенство с самого начала. Он уступал ей во всем, потакал каждой ее прихоти. Она таскала его за собой в бесконечные путешествия за границу, тратила тысячи на бессмысленные безделушки, приглашала в дом людей, которых он терпеть не мог. Угождая жене, Мойшеле промотал все свое наследство. Теперь у него остался только один многоквартирный дом, где они и жили.
Что касается романа Эсфири с художником, то разногласия начались с первой же встречи. Вскоре легкие размолвки влюбленных переросли в серьезные ссоры. Она обнимала его, а через минуту осыпала оскорблениями. Или звонила и приглашала прийти, а сама запиралась в своей комнате, оставляя его проводить время с Мойшеле. Их последняя ссора произошла из-за какого-то совершеннейшего пустяка.
И все-таки было ясно, что забыть Куву Эсфирь тоже не может. Она целыми днями бесцельно бродила по дому. Всю ночь напролет в ее спальне горел свет — она читала, а на следующий день до обеда спала, словно одурманенная наркотиком. Она почти совсем ничего не ела и с каждым днем все сильнее худела. Мойшеле много раз уговаривал её перестать выказывать характер и попросить Куву вернуться, но она и слушать об этом не хотела.
— Попросить его вернуться? Ни за что! Да хоть бы он и вовсе сдох, ничтожество!
— Ох, упрямая, упрямая, — бормотал Мойшеле.
Но что же будет дальше? Ведь только когда Эсфирь была спокойна и довольна, Мойшеле мог заниматься своими делами: разговаривать по телефону с бухгалтером Лазарем, писать письма, читать финансовую полосу «Курьера варшавского». Когда же Эсфирь была в расстроенных чувствах, он ничего не мог делать: ни спать, ни есть; на коже появлялась сыпь, и все тело нестерпимо зудело; постоянно ныло под ложечкой, и он едва сдерживал слезы.
— Ай-яй-яй, — задумчиво прошептал Мойшеле, — она просто ноги об меня вытирает. А что я могу поделать? Она не виновата, так уж она устроена. Не может не влюбляться. Это как болезнь.
Мойшеле поглядел в окно и увидел, что наступил вечер. Уже зажгли бледно-голубые шары уличных фонарей. Снегопад прекратился, и лишь иногда одинокая снежинка, трепеща, слетала вниз мимо освещенных окон. Город тонул в серебристо-лиловой мгле, какая — как говорят — бывает в тех северных землях, где ночь длится месяцами. Стояла невероятная, почти осязаемая тишина. Неужели уже наступила Ханука? Чтобы сделать Эсфири приятное, Мойшеле развил в себе интерес к антиквариату и стал покровителем искусства. Он собрал прекрасную коллекцию ханукальных светильников, которые так и стояли без употребления, поскольку Мойшеле давно сделался атеистом.
— Запахни халат, Эсфирь! — не выдержал он наконец. — Ведь холодно.
— Мне не холодно.
— Эсфирь, хватит, пора положить этому конец! — Он сам не ожидал от себя такой храбрости.
— Ты опять за свое?
— Послушай, я тебе прямо скажу: это же бессмысленно! Если ты не можешь побороть свое чувство, надо покориться.
Эсфирь нетерпеливо передернула плечами:
— Что же, по-твоему, мне нужно сделать? В ноги ему упасть, что ли?
— Совсем нет. Просто позвони ему. Грех быть такой гордой. Он наверняка тоже мучается. Вы оба просто с ума сошли!