Я накинул пиджак, натянул шапку и спустился вниз. В кухне горела свеча. Реб Нафталия в ватном халате и ермолке сидел за столом, шевеля губами над томом Мишны. Он был так поглощен чтением, что даже не услышал моих шагов. Я ощутил необыкновенное волнение, радость и грусть одновременно. Мир спит, а ночью в далеком местечке еврей склонился над Торой. Я почувствовал дыхание вечности. Такие же евреи пришли в Польшу много веков назад, изгнанные тевтонцами, кельтами, или как там их еще звали. Вдоль всего пути разбросаны их могилы. В мешках, с которыми они пришли в земли к язычникам, лежали куски пресного хлеба и книги на пергаменте или в свитках. Ничего не изменилось. И евреи те же, и книги те же.
Реб Нафталия медленно повернулся ко мне:
— Ты уже встал?
— Ночь длинна, как изгнание, — сказал я.
— Скоро наступит день, — ответил Нафталия, и я понял, что он имеет в виду: искупление близко.
На следующий день я познакомился с Зеликом, женихом Двойры. Это был коренастый парень, краснощекий и словно седой — от мучной пыли. Его башмаки, пиджак и брюки тоже были в муке. Он держал сигарету в уголке рта и выпускал дым кольцами. Со мной он заговорил по-приятельски, так как будто мы были сто лет знакомы. Иврит ему в общем-то ни к чему, но он все-таки хотел бы его выучить, потому что его покойный отец был бы этому рад. Газету он читает польскую. Все его клиенты — поляки. Он рассказал мне о мельнице. Только что он купил в Варшаве новое оборудование и собирался строить лесопилку. Водяной поток здесь был достаточно силен, и леса в окрестностях хватало. Двойра была занята в лавке, и Зелик предложил мне прогуляться до мельницы. Я признался, что хотел бы вернуться в Билгорай, а он сказал:
— Зачем? Я бы тебе нашел «шиксу».
Он о многом мне рассказал. Крестьяне стали «просвещенными». Молодежи требовались сапоги из кожи, а не самоделки из лоскутьев и коры. Каждому хотелось, чтобы его дом был крыт дранкой, а не соломой. Девушки мечтают одеваться по-городскому. Витое, председатель крестьянской партии в сейме, направлял в Кошице своих представителей для разъяснения крестьянам их нужд. У коммунистов тоже есть свои агитаторы. Парни из Билгорая, Замошска и Янова приходили в Кошице призывать к восстанию. Одного агитатора арестовали, и теперь он сидит в тюрьме в Янове. Скоро должен начаться суд.
У мельницы стояли сани и телеги — крестьяне привезли муку на обмолот и ждали своей очереди. Мы с Зеликом остановились на мосту посмотреть как вода вращает мельничное колесо. На спицах сверкал лед. С моста было видно трубу пивоварни. Зелик сказал:
— Если соскучишься по Билгораю, можешь ездить туда, сколько хочешь. Я сам там бываю каждую неделю. Мой будущий тесть тоже частенько туда мотается. Возит жену для ритуального омовения. Пока она моется, он ждет в санях перед купальней. Зимой это маленькое удовольствие, но чего только не сделает еврей, чтобы угодить Богу!
— Я смотрю, ты в это не веришь.
— Конечно, нет, могла бы и дома вымыться.
В тот день я начал давать уроки. Лейбел и Бентце учиться не собирались. Их совершенно не занимал библейский рассказ о том, как Иаков оставил Бершеву и отправился в Харан. Все их внимание было приковано к окнам, из-за которых доносилось воркование их голубей. Карманы мальчишек были набиты гвоздями и шурупами — они мастерили санки. Двойра приступила к занятиям с большим пылом, но я сразу понял, что учиться ей будет нелегко, Все доходило до нее очень медленно. Она без конца делала кляксы. Я начал подумывать, не нужны ли ей очки. Рахиль была единственной, кто подавал хоть какие-то надежды. Что касается Этке, то она уже немного умела и читать, и писать на идише, но учиться дальше не желала. По мнению этой четырнадцатилетней девочки, евреям следовало ассимилироваться.
На следующий день Зелик отвел меня к молодой вдове Мане. Она жила рядом с пивоварней в лачуге с земляным полом. У нее были две черные косы и лицо в оспинах, похожее на терку для картофеля. Зелик признался мне, что спит с Маней — разумеется, только до свадьбы с Двойрой. Одна стена вся была заклеена лубочными бумажными иконками. Маня, босая, сидела на табуретке и плела веревку из соломы. Она ухмыльнулась, моргнула и сказала про меня:
— На вид ему больше пятнадцати не дашь.
— Он наш учитель.
— Ну пусть заходит в субботу вечерком.
Но я не задержался в местечке так надолго. В четверг ближе к вечеру Нафталия повез жену в купальню в Билгорай. В этот день я отказался от преподавания и поехал с ними. Кроме жены Нафталии и меня в санях ехал огромный мешок с гречкой. Снегопад был такой сильный, что дороги было практически не видно. Нафталия натянул на голову капюшон: Бейле-Цивья закуталась в овчинный тулуп и турецкую шаль. Я сидел рядом с ней на заднем сиденье. Она занимала три четверти места. Отодвинуться было невозможно. Она смущенно молчала, и мне казалось, что я чувствовал тепло, идущее от ее тела. Небо было низкое, словно отяжелевшее от метели. Сухой, как соль, снег хлестал в лицо. Никто не произносил ни слова.
Ветер гудел и завывал. Лошадь то и дело останавливалась. Порой она оглядывалась назад с любопытством, которое иногда проявляют животные к людям. Казалось, она недоумевает, зачем тащиться куда-то в такую погоду?
Внезапно наступил вечер. Только что был день, и вдруг в одно мгновение стемнело. Пальто плохо защищало меня от холода. Бейле-Цивья урчала, как кошка. Лошадь еле-еле перебирала ногами. Нафталия весь сгорбился, словно уснул. Когда мы въехали в Билгорай, я едва узнал свой город — как будто несколько лет прошло. Все дома были засыпаны снегом, остались видны одни очертания. Казалось, повсюду выросли пригорки. Ставни были наглухо закрыты. Я возвращался в дом, где был никому не нужен. Я слез с саней, снял свой чемодан и голосом, показавшимся чужим даже мне самому, произнес:
— Реб Нафталия, пожалуйста, простите меня. Мне очень жаль, что так вышло.
Я думал, что сани сразу же тронутся — мы и так задержались из-за метели, — но они продолжали стоять. Нафталия сказал:
— Если захочешь, возвращайся к нам.
И я понял истинный смысл его слов: двери покаяния всегда открыты.
ПРИКЛЮЧЕНИЕ
Мы несколько лет были связаны по работе, и ни разу за все это время я не слышал от него доброго слова. Чувства, которые мы испытывали друг к другу, можно было бы назвать сдержанной неприязнью. Моррис Шапиро был владельцем известной типографии «Кадимах», а я, Давид Грейдингер — неизвестным редактором совсем еще молодого журнала «Всходы». Моррису Шапиро не нравились ни наши претенциозные писания, ни новая орфография идиша. Кроме того, мы вечно были у него в долгу. Начинающие писатели нередко вносили исправления в свои эссе и рассказы, когда отпечатанные страницы уже шли в набор. Моррис Шапиро говорил им в таких случаях: «Знаете, с ошибками это лучше читается».
До войны типография Морриса Шапиро с пятнадцатью линотипами и двумя печатными станками была одной из самых больших в Варшаве. После войны конкуренция возросла. Союз печатников требовал повышения заработной платы. Моррис Шапиро время от времени угрожал все продать или сдать в металлолом. Современный иврит раздражал его так же, как новомодный идиш. Он отпускал саркастические замечания по поводу футуристической поэзии, не имевшей ни рифм, ни размера, и с ностальгией говорил о Переде, Фришмане, Спекторе и других писателях-классиках, чьи произведения ему доводилось печатать.
Несмотря на упорные слухи о том, что он находится на грани банкротства, Моррис Шапиро держался так, словно все еще очень богат. Он никогда не дотрагивался до свежеотпечатанных страниц и близко не подходил к станкам, чтобы не испачкаться. Он сидел в кабинете за изящным столом из красного дерева, и секретарь подавал ему чай, печенье, апельсин. Моррис Шапиро был низкого роста, широкоплечий, с усами и пышной шевелюрой, когда-то черной, как смоль, но и теперь не потерявшей былого великолепия. На широком носу он носил пенсне в золотой оправе, соединявшееся с лацканом пиджака черной ленточкой. Рубашка на нем всегда была белоснежной, на манжетах сверкали золотые запонки. Даже счеты, которыми он пользовался при работе, были дорогими, со струнами, сиявшими, как серебро, и колесиками из слоновой кости. Выражение его темных глаз было суровым и величавым. На телефонный звонок Моррис Шапиро отвечал не сразу. Он не спеша дочитывал газетный абзац или дожевывал и проглатывал печенье. Только после этого он поднимал трубку и произносил: «Да».