Открылась дверь, и на пороге показалась Двойра.

— Что вы тут делаете? — спросила она. — Неужели вам не холодно?

— Нет, не беспокойтесь.

— Хотите посмотреть нашу лавку и трактир?

«Какие новые знания о мире могут принести мне лавка и трактир?» — подумал во мне последователь Спинозы. Вслух я сказал:

— Конечно, с удовольствием.

Мы вышли на улицу, и снег заскрипел у нас под ногами. Двойра набросила на голову платок. Она уже не была для меня незнакомкой. Я был ее учителем, она — моей ученицей. Я решил учить ее читать и писать на идише и польском и, может быть, еще немного — философии. Ведь оставляли же молодые русские идеалисты свои роскошные особняки ради того, чтобы обучать простой народ. Мы подошли к одноэтажному строению — в нем помещались и лавка, и трактир. Лавку освещала висячая керосиновая лампа в жестяном абажуре, украшенном бумажной бахромой. Полки были заставлены всевозможными «товарами»: тут были и крупы, и чугунные горшки, и пробковые стельки для ботинок, и банки с цикорием, и связки баранок, и мышеловки. За прилавком сидела Бейле-Цивья. Она вязала чулок на четырех спицах, время от времени почесывая спицей под париком. Какой-то крестьянин в овчинном тулупе и самодельной обуви из лоскутьев и коры стоял у бочки с селедкой, запустив руку в рассол.

Бейле-Цивья улыбнулась:

— Покупателя мне привела?

— Если можно, — сказал я, — я бы купил чернил и бумаги.

— Чернил? Кому тут нужны чернила? Но несколько пузырьков найдется. И тетради есть. Держу на всякий случай.

Я купил чернил и шесть тетрадок. Теперь у меня будет масса времени, чтобы писать. Бейле-Цивья заговорила о моем деде — да предстательствует он за всех нас перед Господом, — о моей бабушке, о кузинах, умерших в войну от холеры. Она даже помнила свадьбу моей мамы; ей самой было тогда пять лет.

Потом Двойра отвела меня в трактир. Через всю комнату тянулись два стола и две лавки. У стены стоял пивной бочонок с медным краником. За стойкой перед полками, заставленными водочными бутылками, сидела Этке. Перед ней лежал раскрытый учебник польского языка. Она не то улыбнулась, не то просто подмигнула мне и Двойре и снова погрузилась в чтение. В трактире было холодно и полутемно. За одним столом храпел какой-то крестьянин. За другим сидели еще двое. Перед ними стояли два пустых стакана из-под водки. Злобно взглянув на нас, они принялись рассуждать о том, как евреи заполоняют польские деревни. То и дело до меня доносилось слово «жиды».

Двойра шепнула:

— Не бойтесь. Это все так, пустая болтовня.

Затем она обратилась к мужчинам:

— А ну, заткнитесь сейчас же, не то вылетите отсюда!

— Ты смотри, — отозвался один из собутыльников, — ну прямо настоящая панночка!

Он расхохотался и громко рыгнул.

Двойра сказала мне:

— Скоты, вот они кто! Летом они хотя бы работают, а зимой — только лежат на печи да чешутся или вот приходят сюда напиваться, Немудрено что они завидуют евреям.

— Прошло уже восемьсот лет, — сказал я Двойре и самому себе, — а мы все еще чужаки.

— А разве мы в этом виноваты? Это они хотят сжить нас со свету. У тех, кто воевал, осталось оружие. Они тут каждую ночь палят, просто так, чтобы попугать стариков.

«Что скажешь на это, Жан-Жак Руссо? — подумал я. А ты, Спиноза? Неужели и это часть Божественного промысла?»

Когда мы вышли из трактира, Двойра сказала:

— В городе люди еще как-то сохраняют человеческий облик. А здесь все так грубо и уныло. Папа говорит, что нужно каждый день благодарить Бога, что мы еще живы. А правда, что вы писатель?

— Я хотел бы писать.

— Книги?

— Да.

— Вы, наверное, много учились. Я нет. Этке отдали в польскую школу, а мне нужно было приглядывать за детьми. Один раз мне наняли учителя, так он оказался прохвостом. В ящиках наших рылся. Папа отослал его обратно в город посередине учебного года.

— Я слышал, вы уже обручены.

Двойра остановилась.

— Да, с Зеликом, владельцем мельницы.

— Что он за человек?

— Хороший парень. Он унаследовал дело отца. Мы с детства знаем друг друга — вместе играли на плотине. Он завтра к нам зайдет. Он знает польский, но еще хочет брать у вас уроки иврита. Папа считает, что мы не должны заниматься вместе. А что тут такого? Папа такой старомодный!

Мы вновь подошли к дому реба Нафталии. У крыльца я, помявшись немного, спросил:

— Простите, а где здесь уборная?

Двойра ответила не сразу.

— У нас нет уборной. Просто зайдите за кусты. На все местечко одна уборная — во дворе у ксендза.

— Понятно.

Двойра быстро вошла в дом. Я остался на улице. «Завтра же уеду отсюда», — решил я. Утопая в снегу, я потащился за дом. Мне едва исполнилось восемнадцать, а я уже был лишним в этом мире. Мой отец уехал из Варшавы и стал раввином в маленьком местечке в Галиции. Все тамошние евреи были хасидами, последователями раввина из Бельца. Мне нельзя было вернуться к родителям с моими бритыми височками, светскими книгами и рукописями, одетым по современной моде — из-за меня отец мог лишиться работы.

В Варшаве у меня никого не было. В Билгорае я жил на уроки иврита, но с каждой неделей учеников становилось все меньше. Я был ужасно стеснительным и страдал от навязчивых мыслей. Похоть мешала мне спать по ночам. Мой мозг ворочался, как жернов. В воображении я вел долгие споры с писателями, философами и самим Богом. В одном журнале я прочитал эссе о Гартмане и пришел к выводу, что он единственный последовательный мыслитель. Человечеству надеяться не на что — я целиком и полностью разделял эту точку зрения. У людей есть только один выход: покончить с собой. Но на это Гартман, так же как и Шопенгауэр, говорил «нет».

Я и не подозревал, что ночь может быть такой долгой. На моих часах было без четверти восемь, а в доме Нафталин все уже спали. Поднявшись к себе, я сел писать пьесу, стараясь подражать ибсеновской «Когда мы, мертвецы, пробуждаемся». Испортив три страницы, я швырнул их в печку, где дотлевали последние угольки, и принялся за алгебраическую задачку, для решения которой пришлось применить уравнение второй степени. Недавно я прочитал «Пролегомены» Канта. Если количество — не более чем категория чистого разума и не имеет никакого отношения к «вещи в себе», какой смысл развлекаться математикой. Я перечитал несколько теорем в «Этике» и вдруг разозлился и на Спинозу, и на себя самого за свое преклонение перед ним. Доказательство бытия Божия через определение Его как высшего начала слишком просто и поэтому неубедительно. Да и что это за Бог, если Он не ведает милости, не признает справедливости, не карает за преступления и не награждает за добрые дела? Мне требовался личный Бог, к которому можно было обратиться в надежде быть услышанным. Все мои проблемы навалились на меня в эту ночь.

Я лег и уснул. Сразу же мне начали сниться сны. Они шли один за другим, необычайно яркие и реальные. Я с кем-то боролся, с какой-то женщиной. Таинственным образом мои способности передались ей, а ее — стали моими. Флюиды, исходящие от меня, проникали в ее тело, а ее флюиды — в мое. Наши тела стали подобны сообщающимся сосудам. Потом мы вошли в маленькую комнату, не то келью, не то камеру. Но мы были не одни. Нас все время сопровождал некто распевающий рифмованные стихи. Мне хотелось, чтобы он оставил нас наедине, но он, не прекращая пения, дал понять, что это невозможно. Каждый стих был афоризмом, откровением.

«О, если бы я мог все это записать!» — подумал я во сне, вздрогнул и проснулся. Керосиновая лампа погасла; комната тонула в лунном свете. Я всем существом чувствовал, как Земля вращается вокруг Солнца, согласно Божественному предназначению следуя своим верным курсом сквозь Млечный Путь.

«Не нужно отчаиваться, — сказал я себе, — не может быть, чтобы Бог был таким глухим, немым и аморальным, как утверждают материалисты». Я подошел к окну и поднял глаза к звездам.

«Я вас вижу. Может быть, вы меня тоже видите? Ведь я из того же вещества, что и вы». Раздался выстрел, и все собаки местечка жалобно залаяли. Я посмотрел на часы — четверть четвертого. Неужели я так долго спал? В комнате было ужасно холодно — почти как на улице.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: