— Я устал, Виктор. Поле битвы, где сражается разум, страшнее поля битвы, где умирают, его труднее обработать, чем пашню. Молчи. Тебе это лучше знать. Франция ныне сушит людям мозги, подобно тому, как когда-то она рубила аристократам головы. Как горько выслушивать комплименты произведениям, написанным кровью сердца, и знать, что эти книги не продаются, в то время как сочинения господина Поль де Кока охотно раскупаются… Я устал! Устал.

Да, он устал. Разве Гюго сам не замечал этого? Конечно, замечал и давно замечал. У них были разные пристрастия и разные круги знакомых. Но их объединяла вера во Францию, в ее честь, в ее судьбу. Может быть, Гюго мог бы высказать Бальзаку немало горьких истин. Разве не по своей же собственной вине расплачивается он за эти пристрастия, за свои грехи?

Впрочем, грехи даже не то слово. От него несет клерикализмом. А где дух ладана, там неправда — разве это не известно Бальзаку? Известно.

— Ты стремишься занять место среди тех, чей мир сам же разрушаешь своим беспощадным пером, В этом вся беда.

— Нет!

— Да. Именно так. Настанет час, Оноре, и ты скажешь: Гюго был прав. Настанет час, и ты скажешь: ради чего я потратил столько крови, пота, сил, чтобы войти в их круг?

«Уже настал», — хотелось сказать Бальзаку, но вместо этого он неуверенно и вяло возразил:

— Ты склонен все преувеличивать.

Гюго обиделся. Он иронически рассмеялся, в глазах мелькнули злые искорки презрения.

— Ты боишься признаться самому себе в своем поражении. В этом твоя слабость. И не только твоя. Люди, у которых много золота, почти лишены совести. Не с ними должны быть рыцари разума, воины мысли. На кого же ты в обиде, Оноре? У тех, кто хотел бы приобрести твои книги, нет ни одного су на кусок хлеба, а тем, кто развлекается в салонах, больше по вкусу прогулка в карете по Елисейским полям и ночь за карточным столом, чем книга — моя, твоя или чья-нибудь еще. Ну, а если нападет сплин, так его лучше всего развеять чтением Поль де Кока.

Разговора не вышло. Откровенность ничего не решала. Это он понял сразу. Необходимо было что-то более важное, а главное — решительное. После подъема гнева и страстей наступил спад. Пили вино, которое не опьяняло, грызли черствые бисквиты, поговорили об опере, вспомнили Давида, отдали должное Лафонтену и немного позубоскалили насчет Ламартина.

Потом, позднее, вышли на улицу. Долго молча шагали рядом: Гюго — стройный, в застегнутом на все пуговицы сюртуке, в заломленном набекрень цилиндре, белая сорочка, повязанная на шее широким галстуком, оттеняет смуглую кожу, глаза легко скользят по лицам встречных, Бальзак — с обнаженной головой, грива каштановых волос до плеч, расстегнутый сюртук, панталоны с мешками на коленях, чуть приоткрытые губы пересохли, тяжко вздымается грудь, — мешает дышать пыль, поднятая экипажами.

Прошли к Сене. Остановились неподалеку от моста Четырех Ветров. Долго стояли рядом, опершись на вытертые перила парапета. Внизу, совсем близко, несла свои тихие воды река. Кто только не облокачивался на эти перила? Кто только не смотрел с этого моста на Сену? С надеждой, со страхом, с тревогой. А иные просто бросались стремглав вниз, чтобы таким легким способом распрощаться с Парижем… Способна ли она, там, в Верховне, понять это?

И уже значительно позднее, дома, когда сердце еще разъедала боль после неудачного разговора с Гюго, он снова вернулся к мыслям о Верховне, и ни кофе, ни старые письма от Эвелины — даром, что он называл их эликсиром жизни, — не принесли ему утешения.

А на следующее утро явился Госслен. Он всплескивал руками в отчаянии, сетовал, что метр плохо выглядит, заглянул в пустой кофейник и погрозил пальцем Франсуа, с независимым видом вытиравшему пыль с подоконника, бросал исподлобья вопросительные взгляды на Бальзака, но тот словно не замечал ни Госслена, ни Франсуа. В этот миг его ничто не интересовало и ничто не тревожило. Это было пострашнее равнодушия. Госслен безошибочно чувствовал настроение метра. Чтобы развеселить его, издатель нежно прочирикал:

— Я принес договор, мы подпишем, и в карманах у вас зазвенит золото.

Франсуа со щеткой в руках обошел Госслена, как будто посреди комнаты стоял не ретивый парижский издатель, а старое кресло. Бальзак не откликнулся.

— Золото, золото, золото, — приговаривал Госслен, развертывая на столе широкий лист договора.

Еще вчера это принесло бы утешение Бальзаку. Сегодня ему были безразличны Госслен. золото, договоры — всё. Со стены, из широкой багетовой рамы смотрела на него Эвелина, и в ее взоре, так удачно схваченном художником, он тоже читал холодное и страшное равнодушие.

— Что с вами, метр? — забеспокоился Госслен. — Вы нездоровы? Свирепствует моровая язва, вы слышали? Может быть, пригласить доктора Шарпантье?

— Не надо золота, не надо Шарпантье, не надо договора, к черту всё!

Бальзак сполз с дивана, сунул ноги в потертые туфли, обшитые свалявшимся мехом, и молча прошел к столу.

Окончательно сбитый с толку Госслен только развел руками:

— Вы больны, метр.

— Я здоров, как туренский монах, — откликнулся раздраженно Бальзак. — Я никуда не поеду — ни в Россию, ни в Италию, я остаюсь в Париже и перестаю писать романы, повести, новеллы. Мне надоело все: и этот стол, и это кресло, и эта чернильница, и эти гранки, и все издатели, и даже вы, господин Госслен.

— Вы с ума сошли! — вскричал Госслен. — Вы не смеете так говорить, не смеете! Разве вы принадлежите себе? Вы принадлежите Франции!

В патетическом восклицании Госслена не было уверенности. Бальзак сразу почувствовал это и неизвестно почему обрадовался.

— Что вам надо? — спросил он у издателя, как у незнакомого человека. — Что вы хотите от меня?

— Послушайте, Оноре, шутки в сторону, поговорим серьезно. Какая вас муха укусила?

Госслен сел перед Бальзаком и сложил свои унизанные перстнями руки на столе.

«Эти перстни он нажил на моих книгах, — беззлобно подумал Бальзак. — И трехэтажный дом возле Нотр-Дам, и карета, и выезд — все это барыш от моих книг. Вот сейчас возьму и скажу ему». Но он сказал другое:

— Поставлена точка, Госслен. Что, испугались? Что вы со мной сделаете? Что?

Тот молчал. Швейцарские часы на консоли камина отсчитывали секунды. За дверью передвигал мебель Франсуа. На улице цокали подковы. И Бальзак сам поверил в это мгновенье, что может поставить точку. Отяжелевший взгляд его блуждал по высоким полкам вдоль стен, на которых теснились сотни книг; дольше всего глаза задержались на застекленном шкафу, где стояли, сверкая золочеными корешками сафьяновых переплетов, его собственные произведения. Да, все эти книжки написаны им. Там, на полках шкафа, не бумажные страницы— там страницы жизни Франции. Он гордился собой, и эта гордость волновала его. Он порывисто дышал и не замечал беспокойных взглядов Госслена. Увлеченный своими мыслями, он вдруг проговорил громко:

— Старый Бальзак уже немало сделал. Старый Бальзак может позволить себе такую роскошь, как отдых, а может быть, и отставка. Уходят же генералы в отставку, мсье Госслен? — вдруг спросил он издателя.

— Конечно, — растерянно пробормотал тот.

— А чем же я хуже генерала или даже маршала? Мюрат, Ней, Даву — кто сделал для Франции больше, я или они? Ах, Госслен, если бы перед вами в этом кресле сидел генерал, вы бы не позволили себе так непринужденно и вольно развалиться, вы стояли бы навытяжку, да, навытяжку.

Бальзак помолчал. Глаза его остановились на бронзовой статуэтке Наполеона, стоявшей на столе. Возле постамента, выполненного в виде пирамидальных ступеней, желтела картонная табличка, в тысячный раз Бальзак прочитал на ней написанную им много лет назад фразу, и впервые за все эти годы ему захотелось выбросить в корзину надпись вместе со статуэткой. Он наклонился вперед, взял двумя пальцами картонную табличку и протянул ее Госслену:

— Прочтите вслух.

— «То, что он не довершил мечом, я сделаю пером».

— Может быть, я ошибся, Госслен, залгался? Может быть, все это бред сумасшедшего? Что вы молчите, Госслен?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: