Бальзак вырвал из рук издателя картонную табличку и швырнул ее в корзинку под столом.
— Метр, я ничего не могу сообразить, я растерян, метр.
Госслен и в самом деле растерялся. Что сталось с Бальзаком? Кто подменил его? Где его неукротимость, взбалмошность, лихорадочная торопливость? Лучше бы метр топал на него ногами, ругался, угрожал, требовал денег, только не резал бы так просто, без ножа. И в ту минуту, когда издатель собрался осторожными и льстивыми словами успокоить писателя, а Бальзак готов был заверить его, что напрасно ждать новых книг, что не будет ни давно обещанного романа «Крестьяне», под который взят аванс, ни новой редакции пьесы «Мечты Кинолы», ни писем о России, — в эту самую минуту дверь в кабинет бесшумно открылась и необычно строгий Франсуа торжественно доложил:
— Курьер из русского посольства к вашей милости, мсье.
Бальзак схватился за сердце. Он провел языком по пересохшим губам, встал и хрипло приказал:
— Проси.
Давно ушел Госслен, оставив на столе чек на банкирскую контору, находившуюся в дальней империи, в городе со странным названием Бердичев. Бальзак не видел ни лежащего перед ним чека, ни растерянного выражения на лице Франсуа, время от времени появлявшегося на пороге в ожидании распоряжений. Глаза его не отрывались от желтого листа бумаги, на котором слева вверху двуглавый орел держал скипетр и державу, а чуть пониже написанные искусной рукой короткие фразы извещали г-на де Бальзака о том, что он может явиться в посольство Российской империи и получить по высочайшему соизволению визу на право въезда в родовое поместье графини Эвелины Ганской Верховню, где он сможет пробыть столько времени, сколько пожелает.
Еще вчера крепкие когти ожидания были для него величайшим искусом. Еще вчера он поставил под сомнение (себе самому можно было признаться в этом) все то, чем жил добрый десяток лет. Еще вчера его откровенность с Гюго была больше криком наболевшей души, чем горькой исповедью. Да что там вчера! Разве дело только в этом? А его издевки над Госсленом? Разве плут Госслен не смеется над ним в эту минуту? Господи! Голова кружилась. Надо было действовать. Собираться. Ехать в посольство. Но он не пошевельнулся. Он словно окаменел в кресле. Сколько пришлось ждать? Год, два, пять лет. Он ждал терпеливо. Ганского давно уже не было на свете. Ганский переселился в иной мир, Эвелина стала свободной. Теперь не приходилось больше скрываться, бояться молвы, сплетен и пересудов.
И все же разрешения на въезд долго не было. Оно прибыло (да и то не сразу) лишь после того, как Бальзак ответил согласием на недвусмысленные намеки советника посольства. Хорошо, он напишет такую книгу. Хорошо. Эвелина в своих последних письмах уже не намекала, она писала открыто: после выходки Кюстина, поносившего в своем памфлете царя (она, вероятно, никогда не слыхала о фельетоне самого Бальзака), в России иностранцам не верят. И не без основании.
И вот фактическое разрешение на въезд в Россию лежало перед ним на столе. Теперь больше нет преград их встрече с Эвелиной. Теперь наконец все должно счастливо разрешиться. Он заберет ее в Париж. А может быть, лучше остаться в Верховне? Навсегда. Никогда не возвращаться сюда, в Париж, на улицу Фортюне, к старой Сене, к платановым аллеям Елисейских полей?!
Эта капризная мысль настолько поразила его своей нелепостью, что он, словно опомнившись, сердито ударил кулаком по столу и едва не крикнул: «Нет, назад в Париж, только в Париж!»
Как в сказке, возник перед глазами Франсуа с фраком в руках, и, увидев улыбающуюся жирную физиономию своего слуги, портрет Эвелины, залитый осенним солнцем, свой собственный бюст на консоли камина, он вдруг ощутил в себе силу переступить веление совести, как щербатый, сбитый порог. Это чувство не оставляло его, и когда он входил в просторные двери русского посольства.
Отступать было поздно.
Когда через полчаса Бальзак выходил из посольства с русской визой в кармане и садился в экипаж, и когда писал, быстро, привычными движениями набрасывая на бумагу слова, письмо к Эвелине, и когда помогал Франсуа набивать чемоданы тряпками — ибо как иначе назвать все эти жилеты, сюртуки, панталоны, ночные туфли, — и когда старательно, собственными руками, перевязывал шелковым шнурком рукописи, укладывал в замшевые футляры любимые перья, — мысль, что отступать поздно, жалила ему сердце и мозг.
…Потянулась дорога. Париж остался позади. Бальзак в последний раз оглянулся на него сквозь запыленное окно мальпоста и надолго распрощался с этим городом. Далеко позади осталась улица Фортюне, Франсуа, который безмолвно выслушал хозяйские распоряжения и только уронил слезу на новый жилет Бальзака. Позабыт плут Госслен и долговые квитанции в правом ящике письменного стола, и только не забывались, не исчезли из памяти, хотя он желал этого всем своим существом, безжалостные слова Гюго: «Ты боишься признаться самому себе в своем поражении».
Гюго подсказал ему то, что он и в самом деле давно уже боялся признать. Зачем он это сказал? Разве теперь можно что-либо исправить? Все равно возврата нет. Это было похоже на приговор. На память пришло отчаянное письмо, которое он, не выдержав, написал Эвелине в августе, в знойные дни душного парижского лета:
«…Никакие потоки кофе не в силах возбудить мой мозг. Я не знаю, что делать. У меня нет сил ждать будущего года. Во мне все умерло. Только счастье может вернуть мне жизнь и способность творить».
Чем ответила она на крик сердца, на стон души?
«Бог учит нас терпеть и за терпение вознаграждает счастьем».
Четвертого сентября парижане увидели в «Журналь де деба» сообщение, что Оноре де Бальзак выезжает в Россию и на страницах газеты будут публиковаться его путевые записи.
Гюго, случайно несколькими днями позже прочитав за столиком кафе на улице Троян эти строки, сказал своему собеседнику, редактору «Эко де Пари», двусмысленную фразу:
— О, берегись, злополучный Кюстин.
В это время Бальзак уже миновал Кельн. Далеко позади остались шумные города Бельгии. Уже проплывали по обеим сторонам островерхие кирхи, тщательно подстриженные кусты в палисадниках, на осенних тоскливых полях паслись стада тучных коров с колокольчиками на шеях; все это было однообразно, как прочитанная книга, наводящая только дремоту. Он никого не замечал и не хотел ничего видеть. Так он проехал Ганновер и Бреславль, Краков и Вену, и только на границе, ожидая, пока чиновники радзивилловской таможни просматривали его чемоданы, он полной грудью вдохнул утренний холодный степной воздух и, словно опомнясь, оглянулся мысленно на оставленные позади сотни миль долгого и не очень веселого путешествия, когда, углубленный в собственные переживания, не хотел, да и не мог замечать окружающее. И это уже само по себе свидетельствовало, как он изменился, если мог, проделав такой длинный путь, думать только о себе, стать рабом личных переживаний.
Вокруг на много миль тянулась червленная осенней медью степь. Ее величественную громаду можно было сравнить со сказочными глыбами золота. Но золото в ту минуту вызывало у Бальзака только ненависть и отвращение. Ветер принес пряный дух горьких степных трав. Он пригибал к земле придорожные кустики полыни и завивал траву на газоне перед окнами таможни, откуда чиновники, копаясь в багаже именитого путешественника, с неприкрытым любопытством разглядывали его представительную фигуру в просторном темно-коричневом пальто, помятую шляпу в руках, заложенных за спину.
Вскоре из дверей таможни на крыльцо вышел чиновник в зеленом мундире. На его сером продолговатом лице обозначилось нечто вроде любезной улыбки, тонкие губы чуть раскрылись и произвели на свет фразу, открывающую наконец дорогу в Верховню:
— Господин Бальзак может свободно продолжать путь.
Таможенный чинуша чем-то напоминал клерка в конторе мальпостов Париж — Ганновер. Бальзак церемонно поклонился, отведя в сторону правую руку со шляпой:
— Мерси бьен, мсье.
Чиновник от изумления вытаращил бесцветные глазки, глубоко запрятанные в подсиненных глазницах.