Осуждающее выражение на лицах многих стало сменяться понимающими улыбками. Парики согласно закивали, выказывая одобрение оппоненту и осуждение докладчику:
— Ай-яй-яй! Нихьт шён[52]. Как некрасиво. Всеми признано, а он против. Ай-яй-яй!
Обсуждение опять входило в плавную, наезженную колею, оберегавшую от всяких неожиданностей. Один учит и указывает. Все с ним соглашаются и не перечат:
— Удобно, приятно, вундершен!
— И ежели бы то стал нам какой студиоз излагать, — издевательски продолжал Бакштейн, — мы могли бы его на колени поставить, содержания лишить, а то и выпороть! Но когда нам такое патологическое знание преподаёт адъюнкт, да ещё к званию профессора тянущийся, то... — Бакштейн, подняв палец, сделал значительную паузу, — то здесь нужны меры серьёзные. Очень!
Бакштейн опять приостановился, дабы оттенить сказанное, но на этот раз значительной паузы не получилось. Ломоносов вмешался, прервав речь оппонента, чем безмерно нарушил ритуал:
— Так ты што, и меня выпороть хочешь? — Он оставил учёную латынь и бросил вопрос по-русски, гневно вперивши взгляд в Бакштейна и едва сдерживая дрожь возмущения. — Так не выйдет! Кишка тонка!
Шумахер яростно затряс колокольцем, словно грозя им вспылившему Ломоносову, осмелившемуся прервать уважаемого оппонента, а Бакштейн, состроив презрительную гримасу, солидно продолжил:
— Я не буду отвечать на дерзости неуча, коего академия осчастливила принятием в свои стены. Но полагаю, ему следует признать, что всё им здесь сказанное есть совершенная глупость и ересь, ничем не доказуемая.
— Признать?! — взревел Ломоносов. Он рассвирепел, кровь бросилась ему в голову, словно он опять оказался на Большом проспекте противу ватаги разбойников. — Чего признать? Что я неуч? Что глупостей наговорил? — Ломоносов весь напрягся от негодования, глаза затмило туманом, голове стало жарко, и он громко и яростно выкрикнул: — Накося, выкуси! — И, сложив пальцы, резко выбросил в сторону Бакштейна хорошую дулю.
Собрание оцепенело. Профессоры ошалело смотрели на выставленный в их сторону кукиш, студиозы замерли в испуге, ожидая того, что теперь будет. И лишь, подвижный французик Ле Руа, весело рассмеявшись, вдруг громко произнёс:
— Вуаля, месье! Кстати, а почему бы нам и правда не пойти закусить?
Ломоносов медленно опустил руку. Поняв, что совершил недозволенное, что погорячился, что такого Конференция ему не забудет и не простит, он, словно очнувшись, сначала медленно, затем всё убыстряя шаг, пошёл к своему стулу, взял оставленную там шляпу и нахлобучил её на голову.
На секунду остановился перед всеми, как бы желая что-то сказать, затем махнул рукой и, более ни на кого не глядя, прошёл меж стульями и вышел, громко захлопнув за собой дверь.
Конференция академии не мешкала. Решением, принятым в полном соответствии с процедурой, Ломоносов был исключён из её состава. Не помогло и заступничество Нартова, который, оставив небрежение, убеждал академиков и грозил им комиссией. Но ему не удалось даже отложить вопрос на время.
На стол сиятельной комиссии, прибывшей вскоре для проверки дел академии, легла обстоятельная жалоба на Ломоносова, подписанная одиннадцатью профессорами. Адъюнкт Геллер, ведший протокол, всё записал, не упустив ничего, и сделал это с пристрастием. Ведь он не забыл, как Ломоносов при студентах высмеял его и Трускота за незнание латыни. От всей жалобы так и веяло злобной мстительностью: «Ах, ты посмел восстать против нас?! Ну, мы тебя выучим! Да так, чтобы другим неповадно было!»
В жалобе показывалось, что Ломоносов поносные слова говорил господам академикам. И перечислялись слова, сказанные им, а также и те, которых он не говорил. И то, что срамной знак выказал, и как это было для всех зазорно. И что зубы обещал Винцгейму направить, хотя это было сказано не на Конференции, а раньше. И что был-де он пьян, чего и вовсе не замечалось. И в шляпе по залу Конференции ходил и даже что дверью неприлично громко хлопнул. Всё было поставлено в строку, ничего не упущено.
И таки верно рассчитали. Случившееся для комиссии являлось неслыханной дерзостью, потрясением устоев, а устои надобно охранять. Генерал Игнатьев после прочтения сей жалобы час целый, топорща усы, выкатывая глаза и стуча кулаком по столу, громко и негодующе орал на управителя Шумахера:
— Слюнтяй! Баба в кокошнике! До чего довёл академию! Так распустить нижних чинов! Да куда ты смотрел, как посмел допустить сие?
Шумахер покаянно кивал, разводил руками, кланялся, целиком принимая на себя вину за разлад чинопочитания, и виновато ахал: «О-о, да! О-о, да! Нихьт орднунк[53], нихьт! Науками только увлекались, а об основах порядка забыли. Ах, ах!»
А с князем Юсуповым лекарь императрицы Лесток[54], задобренный Шумахером, уже провёл полный понятных недомолвок и прозрачных намёков разговор. Лекарь ведь тоже был свой человек, не русский. И Юсупов, сидя в комиссии, лишь согласно наклонял голову и поддакивал.
— Ведомо ли вам, — продолжал бушевать генерал, — что, ежели кто адмирала и прочих высших начальников бранными словами будет поносить, тот имеет телесным наказанием наказан быть или живота лишён по силе вины?! Живота лишён! — кричал генерал, потрясая кулаком. И стал далее дословно и длинно цитировать петровский Военный и Морской уставы. А Шумахер, подобострастно слушая, опять разводил руками, огорчённо сетуя на свою штатскую доброту и доброту господ профессоров — Бакштейна, Силинса, Винцгейма и других достойнейших людей.
И конечно же, до тех пор, пока в академии столь вопиющие безобразия не будут искорены, ни о какой проверке имущества, счетов и денежных сумм не может быть и речи? Это ли главное?
Объяснений Ломоносова комиссия слушать не стала, слова ему не предоставила. А он лишь с горечью поражался, как ловко немцы сумели расправиться с ним чужими руками, а сами вроде бы в стороне остались. Российских аборигенов Игнатьева и Юсупова на него напустили, а те, умом недалёкие, так и не поняли, что их другие за верёвочки дёргали, будто кукол деревянных в скоморошьем театре.
Решение комиссии было чётким и ясным, как воинский приказ: адъюнкта Ломоносова за дерзость, непокорство и возмутительное поведение заключить в холодную под стражу. И держать там впредь до того, пока государыня императрица собственнолично не вынесет своего определения по сему делу. С тем комиссия и отбыла, отложив все прочие дела как маловажные и не стоящие внимания. И с отъездом комиссии всякая надежда на ограничение власти шумахеров исчезла на долгие годы. Нартов после этого заболел. Сказался возраст, здоровье расшаталось, он ушёл от дел, слёг и более уже не поднялся.
Академическая «холодная» располагалась в полуподвальной комнате, по размеру немалой, но тускло освещаемой двумя высоко расположенными небольшими оконцами и казавшейся оттого весьма неприютной и мрачной. Нездоровый дух исходил от сырых каменных с потёками стен. Деревянный топчан и табурет перед грубо сколоченным столом составляли всё её убранство. Хорошо, что каземат, по нерушимому доверию, не запирался. Караул возлагался на привратников, и потому вонючей параши в камере не было. Редкие узники, всё больше студенты и служители, наказанные за пьянство, ходили во двор.
Не было в камере и печки, хотя промозглая погода ранней петербургской весны теплом не жаловала. Однако в этом подмогу оказал Симеон, который по службе должен был и охранять Ломоносова. Порывшись в захламлённых каптёрках, он принос железную матросскую печку, которую ставили для обогрева команды на кораблях.
Ломоносов воспринимал происходящее поначалу равнодушно, с полным безразличием. Будучи отлучён от наук, неожиданно оказавшись без дела, он в первые дни заключения совсем сник. Подолгу валялся на топчане, бездумно глядел в каменный потолок. На второй день Иван Харизомесос вместе с конюхом Федотом сгоняли возок в Боновский дом и привезли Ломоносову его постель; лежать оказалось удобнее, но веселее не стало.
52
Нехорошо (нем.).
53
Непорядок (нем.).
54
Лесток Иоганн-Герман (Арман) (1692—1776) — из семьи французских протестантов, переселившихся в Германию, с 1713 г. в России в качестве доктора-хирурга, после переворота 1741 г. придворный врач, главный директор Медицинской канцелярии, но в 1748 г. обвинён в шпионаже и сослан.