Оживлялся Ломоносов лишь по вечерам, когда к нему в каземат, заперев на замок академию, после дня службы спускался Симеон. Он и подкармливал Ломоносова. Тот вечерний харч, хоть и не был жирен, стал ему большим подспорьем, ибо узнику академии никакого тюремного содержания не полагалось. Жарко потрескивая, сухие сосновые чурки разливали по стенам мятущийся отблеск. По камере распускалось сухое тепло, у огня делалось надёжно и уютно. Огорчения последних недель отступали. Сила вновь возрождалась в молодом теле Ломоносова. Обида, хоть и не исчезнув, пряталась, отступала. Снова хотелось жить, надеяться, просто дышать воздухом, наблюдать природу, говорить с хорошими людьми.

Возникали картины детства и юности: величавая Двина, неспешно влекущая свои воды мимо Курострова в Холмогорах с отчим домом на угорье; сизое суpoвое море, большую часть года действительно белое, скованное льдом и заметённое снегом. Видение весны, когда так хорошо бежать на отцовском гукаре[55] в то море на промысел за треской и палтусиной или по ледовому припаю выискивать и бить тюленя. А если повезёт, загарпунить шальную белуху, покинувшую студёный океан и пригнавшую в губу за рыбой, и затем тащить громадину многими карбасами к Архангельску. Там купцы её брали скоро и за хорошую цену. А если с одними не сговаривались, шли к другим: город Архангел для всех кораблей был открыт, и торг там купцы со всей Европы вели.

Забирались карбасами иногда и за Святой Нос, а бывалые поморы и на Грумант[56] и в Гренландию хаживали, хотя и небезопасно то было из-за свейского разбоя. После Петровых войн, правда, полегче стало, остудились свей, былую силу и наглость потеряли.

— Ах! Здорово там! — мечтательно вздыхал Ломоносов и толковал Симеону о том, как хороша простая работа: — Всё понятно! — И рубил утверждающе ладонью по столу. — Добыл рыбу или зверя — это корм тебе и прибыток! Добыл — и ешь!

Симеон согласно и понимающе кивал.

— А тут! Годами мелешь горы фактов. Сотни опытов ставишь, до головной боли устаёшь, и что? Добыл знание, так это пока ещё и не прибыток вовсе. Надо, чтобы его признали, приняли. А кому понесёшь? Кому? — допытывался он у Симеона, вперившись в него настойчивым взглядом. И сам же отвечал: — Немцам! Кроме них, пока некому. А доложишь, так они носы воротят, тебя же и освищут! А всё почему? — опять теребил он Симеона, который понимающе-вопросительно разводил руками. — Токмо потому, — продолжал Ломоносов, — что не они сие знание добыли. И не ихнему честь оказать надо, а русскому! А они того ну никак не хотят! Никак!

Симеон с готовностью соглашался.

Потом Ломоносов мирно засыпал на своём топчане, а Симеон, сокрушённо вздыхая, на цыпочках, тихо закрыв за собой дверь, уходил на первый этаж, в привратницкую камору, спать.

Петербургское лето коротко и ненастно. Уже проходил июль, но лишь едва отцвели в палисаде вывезенные из Подмосковья кусты сирени. Ещё только конец августа, а уже часто закрывают небо набухшие влагой сизые тучи, изливаясь нудным осенним дождичком. В июне перестали топить печку, в сентябре уже надо думать о новой зиме. Но в заключении время идёт медленно, и потому Ломоносову лето 1743 года казалось нескончаемым.

Понемногу возвращались интерес к наукам и тяга к работе. Попросил Крашенинникова притащить ему из академической лавки Невтонову[57] «Физику». Стал её вычитывать; поражала мощь ума великого англичанина, но не все мысли вызывали согласие.

Студиозы Крашенинников и особенно Широв часто посещали Ломоносова. Добровольный же ученик Иван Харизомесос забегал, когда только мог, а иногда просился и ночевать остаться.

Ломоносов учил Ивана латыни и полной арифметике, учил, заставляя того всё записывать со своих слов. Да и как же иначе было поступить, ежели в «Арифметике» Магницкого, изданной ещё при Петре Первом и бывшей до сих пор единственной книгой по предмету, как говаривал Ломоносов, «сам чёрт голову сломит».

— Ну-ка, попробуй пойми, — говорил он, показывая пальцем в строчки, и затем читал: — «Радикс, или корень, есть число яковыя либо четверобочныя или равномерный фигуры или вещи, един бок содержащие».

Иван морщил лоб, пожимал плечами, а Ломоносов, отложив книгу, всё объяснял понятно. А потом, словно жалуясь, добавлял:

— А вот нам-то каково было в Славяно-греко-латинской академии? Ежели чего не понял, розгой лишь только и разъясняли.

Когда приходили студенты, Ломоносов обсуждал с ними уже не арифметику, а высокие материи. Но и тогда Иван не уходил.

Он сидел и в оба уха слушал речи старших, сначала совсем непонятные, но потом как-то незаметно наполнившиеся значением и смыслом. И хотя от себя пока ничего не решался вставить, но уже разбирал многое.

Чаще всего наседал на Ломоносова Алексей Широв. И не то чтобы о умыслом раздразнить, нет. Просто он въедливо донимал непонятными вопросами, а Ломоносов, не уклоняясь, то разъяснял и спорил, когда знал ответ, то озадаченно замолкал, размышляя над неясным.

— Вот вы говорите, что теплота есть коловращение частиц материи? — спрашивал Широв.

— Да, так!

— Ну а как же она через расстояние передаётся? Частицы воздуха расталкивает?

— И это так, – спокойно подтверждал Ломоносов.

— А если воздуха нет? Пустота Торричеллиева, тогда чем теплота будет передаваться? – торжествующе задал каверзный вопрос Широв.

— Теплота плохо проходить будет, — несколько нерешительно ответил Ломоносов.

— Так будет проходить или не будет? — с беспощадной настойчивостью допрашивал Алексей.

Ломоносов задумывался, ища верное объяснение, а Широв уже спокойно договорил:

— Значит, одним коловращением частиц нагретого тела всего не описать, Михайло Васильевич!

И Ломоносов согласился:

— Что ж! Над тем ещё великий Гугений[58] размышлял и объяснение дал. Есть эфирные частицы. По ним-то волнами и распространяется движение; тож и теплота.

— И солнечный свет? — уже не задиристо, как бы отступая, спрашивал Широв.

— И солнечный свет тоже, ибо нет никакой «светящейся материи», — уверенно отвечал Ломоносов. — Не может оная в огромных количествах из Солнца истекать и неизвестно куда деваться.

— Но Невтон...

— Не прикрывайся Невтоном, сам думай! Невтоновы корпускулы — весьма сумнительная вещь.

В разговорах время проходило быстрее. Но когда собеседники покидали его, наваливалась тоска. Ползучая, тошная, хватающая за душу хладными пальцами неуверенности, неверия в будущее, безнадёжности.

Ломоносов терзал себя вопросами: «А стоило ли связываться? Может, надо было потише? Может, лучше было смириться и стерпеть? — И тут же отвергал эти мысли как недостойные, как минутную слабость: — Нет! Кто-то рано или поздно должен был выступить против засилья чужестранцев. Должен! Не я, так другой. Так почему не я? — И укреплял себя мыслью о том, как храбро всегда выступали россияне против врага внешнего, против супостата: — Жизни не жалели и тем не гордились, шли на смертный бой естественно и просто. А как же иначе? — И затем уже с усмешкой корил себя: — Так чего же здесь на миру-то осторожничать? Хотя и здесь тоже враги, замаскированные, хитрые. Всей российской наукой завладеть хотят, но только скрытно, изнутри. А потому восстать нужно было! Нужно! Ради чести русской науки!»

Мысли эти укрепляли Ломоносова в его твёрдости, помогали ему сносить унижение, терпеть бремя вынужденного безделья, отрешённости от наук, к занятиям которыми он всегда стремился со всею силой своей неуёмной души.

А время шло. Решение императрицы всё не выходило, Ломоносов же, почитая себя оскорблённым, прошений не посылал и уже двоекратно наотрез уклонился от дачи Шумахеру показаний, проявляя страшное упорство и нераскаянность. Вхожий к Шумахеру Крашенинников докладывал тому, что Ломоносов пришёл в крайнюю скудость и даже дневной пищи себе купить на что не имеет и денег взаймы достать не может.

вернуться

55

Гукар — промысловое и грузовое судно с двумя мачтами, широким носом и круглой кормой.

вернуться

56

Святой Нос — мыс Канин Нос, Грумант – Шпицберген.

вернуться

57

Ньютон Исаак (1643—1727) — английский физик и математик, создавший теоретические основы механики и астрономии, открывший закон всемирного тяготения, разработавший вместе с Г. Лейбницем дифференциальное и интегральное исчисления.

вернуться

58

Христиан Гюйгенс.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: