В речении — тоже правила. Речь строят люди, и не абы как, а каждый народ строит свою речь по своим законам. Познать сии закономерности не менее важно, нежели дать миру иные полезные открытия.
Ломоносов увлёкся лекцией, излагал чётко, убеждённо:
— Что важно в правилах прозаической и стихотворной речи? Для разных дел надобно употреблять разную речь, разные штили. Всего под одну гребёнку не причёсывать.
Есть высокий штиль. Им пристойно говорить о важных материях, употреблять в поэмах, одах. Сим-то они от обыкновенной простоты к важному великолепию и возвышаются. А возвышенное людям нужно, без возвышенного и человек мельчает, принижается.
Понимал Ломоносов назначение высокого стиля, часто им пользовался и стремился это понимание донести до других. Но понимал также, что принижать и затирать высокий стиль нельзя. И потому определил дальше:
— Затем есть средний штиль. Он для театральных сочинений, с употреблением обыкновенных человеческих слов, ведущих к живому представлению действия. Оный же штиль подходит и при написании дружеских писем, сатиры, елог и елегий. Сюда же можно принимать и славенские речения, однако с великой осторожностью, чтобы слог не казался надутым. Можно здесь и низкие слова употреблять. — Сказав слово «низкие», Ломоносов улыбнулся, даже чуть ласково, показав, что никакого пренебрежения он к сим словам не испытывает. «Низкий» — это тот, что ниже высокого, но вовсе не подлый. — И тут же уточнил: — Но, употребляя такие слова, надо, однако, остерегаться, чтобы не опуститься в подлость. И лучше держаться возможной ровности, не нарушая её соседством высоких речений и простонародных.
Сделав паузу, чтобы отделить сказанное, стал говорить далее:
— Есть и низкий штиль. Там те речения, которых вовсе нет в каноническом, церковнославянском языке, но вошедшие в употребление. Этим штилем должно описывать обыкновенные дела, писать комедии, епиграммы. Просто разговаривать, как то мы и делаем. Здесь и простонародные низкие слова допустимы, ежели к месту приходятся. Из этого низкого, народного штиля и идёт приток новых слов. Грамотный книжник отвергать их не должен, однако обязан отбирать только лучшее и с великим тщанием и осторожностью подобно тому, как пахарь, собрав урожай, отделяет зёрна от плевел — зёрнышка не потеряет. Но шелуху отсечёт безжалостно, и потому непременно надо отвращать дикие и странные слова-нелепости, входящие к нам из чужих языков.
Лекция текла живо. Ломоносов то обращался ко всем одновременно, то смотрел на кого-нибудь одного, вглядываясь тому в глаза, то снова пробегал взором по рядам, опять привлекая к себе всех и словно объединяя слушателей в единую дружину. Заражая их своей увлечённостью, говорил:
— Речь не должна быть суха, но поэтична. Для того можно употреблять метафоры, то есть переносить речение от собственного знаменования к другому, ради некоторого обоих подобия. И о любой, самой строгой материи говорить образно не зазорно. — Затем, подняв голос, понёс слушателям, по его мнению, самое важное, что всю жизнь отличало его самого от других: — Нельзя забывать, что хотя доводы ваши порою сами довольны к удостоверению справедливости предлагаемой материи бывают, их одних мало. И потому сочинитель слова должен, сверх того, слушателей учинить страстными к оной. Страстными, и это очень важно!
Да, это очень важно и нужно, и Ломоносов всю жизнь это понимал. Сам всегда учинялся страстным, страстно говорил, страстно науки любил, страстно поступал. Страстно, не ища собственной выгоды, страстно, без боязни чьей-то мести — действовал. Страстно, только за-ради осознанной им пользы наукам, людям, России, вёл себя. И ненавидел бесстрастных, равнодушных, всегда осторожных. А видя таковых перед собой, теребил их своими речами, бередил порой нарочитыми поступками, потрясал сердца и души лучших, твёрдо веря, что в толпе равнодушных есть просто неразбуженные. Слово его дойдёт до них, глаза их откроются, вырвутся они из трясины равнодушия, болота паразитизма и пойдут вперёд, за ним. А потом некоторые, обогнав, и впереди его! Вот почему был он страстен без страха и упрёка и видел в том назначение страстных!
Через некоторое время, собрав свои мысли на бумагу, издал Ломоносов книгу «Риторика». То было первое в России руководство к красноречию: «...книга перьвая... сочинённая в пользу любящих словесные науки трудами Михаила Ломоносова...»
Шуваловские столяры разбирали паркет в анфиладе академических покоев, заменяли потрескавшиеся и выпавшие плашки, обновляли циклями старые, наводили блеск и красоту. Приятно пахло стружкой и спиртовым лаком, но комнаты стали непрохожими, и, кроме столяров, туда никто, чураясь ремонта, не заходил. Только Ломоносов, любя всякую работу, что делать, что глядеть, порой появлялся, смотрел, как ловкие руки клали чудный деревянный узор; кое-чему учился, кое-чему сам учил.
Так, увидев, что столяры кладут паркет просто на костяном столярном клею, который застывал слишком быстро, мешая подгонке и перекладке, решил химию к сему приложить. Сенька-мастер, мужик лет сорока, в холщовом переднике, таких же портах и мягких войлочных чунях, дабы сделанную работу ногами не царапать, долго отнекивался.
— Не извольте беспокоиться, ваше степенство. Всё отменно сделаем.
— Так давайте я вместе с вами клей поварю. Мне это привычно, — уговаривал Ломоносов. — Чего я только не варил через свою химию.
Столяры, видя такое доброе обхождение и неспесивость барина, а он вроде бы явно барин, даже раз в парике к ним пришёл, располагаясь к нему, перестали дичиться и пошли за ним в лабораторный класс. Долго колдовали: Ломоносов что-то вывешивал, добавлял, грел, двое столяров рядом толклись, дивясь невиданному ремеслу, — и в результате получилась добрая мастика.
Маслом мазалась по доскам настила, не сразу застывала, позволяя лучше подгонять плашки паркета, а застыв — схватывала вмёртвую.
Когда Ломоносов на другой день зашёл к столярам, Сенька-мастер не мог нахвалить мастику:
— Чудеса в руках мастера, — говорил он. — У нас ремесло простое, у тебя, барин, чу́дное. Но для всего руки нужны, а они у тебя, видать, золотые. — И хоть, по мнению Ломоносова, золотые руки были как раз не у него, а у столяров, те не соглашались. И, не зная, чем угодить Ломоносову, Сенька лишь и мог что закричать подмастерью: — Ванька! Налей-ка барину нашего кваску.
Ломоносову поднесли затейливо долблёную деревянную сулею с искристым, пенящимся квасом, и он с наслаждением стал пить пахучий прохладный напиток. Сенька-мастер, глядя на него, тоже будто сам пил, вкусно чмокая, и с певучей мягкой растяжкой приговаривал:
— Ах, харош, масковский квасок. Пьёшь — не нарадуешься. Остер квасок — к нему бы хлебца кусок.
— Да, квас чуден, — напившись, утирая губы и переводя дух, ответил Ломоносов. — А вы из Москвы давно?
— Да уже с полгода, как их сиятельство граф занарядил нас сюда, в стольный град. В его палатах паркет собирали, ныне вот здесь чиним. — Мастер немного погрустнел, оглянулся на свою артель и добавил: — А уж кагда дамой, в Подмасковную-то, нам незнамо. Как их сиятельство решит.
В этих «кагда», «дамой» и «незнамо» снова прозвучало то нежное, растянутое «а», так характерное для московского говора, который Ломоносов и любил и отличал. Даже подражал ему иногда, хотя совсем истребить своё лёгкое северное окание вовсе не пытался. В своих стихах этот певучий говор, конечно же, не мог обойти и не отметить, потому и написал ласково:
И его собственная речь, при совершенной грамотности, была своеобразна, сочна и книжные слова не повторяла.
— В языке отклоняться от писаного можно. Язык творит народ, а он покуда читать не весь умеет, — передавал Ломоносов Клементьеву своими словами споры в Российском собрании, где верховодил Тредиаковский.