— Рванулся я, вскочил в порыве отцу помочь и... проснулся! — Ломоносов сокрушённо развёл руками, глядя на Широва, словно оправдываясь за свою беспомощность. — Сон это был. Сон! Но недаром говорят в народе о вещих снах. Я от того сна так просто уверился, что отец мой в ту весну умер. И я точно знал где — на том острове в Белом море.
В тишине громко тикал большой хронометр в ажурном медном корпусе. Серый сумрак уходящего зимнего дня вползал сквозь окна в неосвещённую лабораторию, и лишь на возвышении, ярким, кроваво-красным глазом, светилось огненное окошечко остывающей финифтяной печи.
— Как тем летом вернулся я в Россию, — негромко продолжал свой рассказ Ломоносов, — так и застал там уже давно поджидавшее меня известие из дому: отец ушёл в море и не вернулся. Я сразу же отписал знакомым поморам, умолял, упрашивал их зайти на сей безымянный остров, поискать на нём тело отца. И карту подробную нарисовал с описанием, как идти и где искать.
— И что? — словно слушая сказку, подался к Ломоносову Широв, весь изображая нетерпение. — И что? Нашли?
Ломоносов помолчал секунду, ещё более серьёзно посмотрел на Широва и тихо ответил:
— Нашли.
— На том острове?
— Да. На том острове. На том самом!.. Рассказали бы мне это другие, ответил бы им — небылицы плетёте. Но ведь сие не другие пережили... Не другие, а я сам! И за слова свои ручаюсь!
— Так что же? Чудесное видение?
— Не знаю. — Ломоносов снова задумался, на секунду замолчал, потирая щёки и подбородок, потом продолжил уже твёрдо и обдуманно: — Но было это! Факт это! Фактам же я верю и уважаю их!
Действительно, ничего не мог сказать против этого Широв: умел Ломоносов наблюдать факты и делать из них выводы.
— Так вот, раз это факт, то есть и причины, сии факты порождающие. Они в непознанных свойствах человеческих, которыми мы вполне владеть ещё не научились и которые порой нам кажутся чудом. Что юродивый, в мороз на снегу без опаски лежащий, что баба, гору сдержавшая ради спасения дитя, что моё видение... Наверное, в одном ряду эти явления стоят. Какие-то внутренние силы в вас есть, и в редчайшие минуты, и не у всех, но они проявляются.
Снова остановил речь, потом заключил:
— Когда-нибудь познают свои свойства люди. Доберутся до всего тайного. Но не мы, и это единственное, что я об этом знаю точно. Не мы! — замолчал и, отрешённо глядя в стекло потемневшего окна, подумал: «Непознанные законы природы, сколько вас? И сколь вы сложны?»
Шумахер, усадив в своём величественном кабинете, в креслах против себя, профессоров Миллера и Бакштейна, ставил перед ними дилемму: если в академии не только лекции, но и научные сочинения станут излагать не по-латыни, а на русском языке, верно ли будет?
— Латынь есть общенаучный язык. От древности и до наших дней всё на нём сообщается и пишется, — весомо говорил Шумахер, и профессоры солидно и согласно кивали париками. — А что у нас? Вон Ломоносов не успел профессором стать, как сразу же ввёл чтение лекций по-русски. Полезно ли нам это есть?
— Не полезно! — сразу же отсёк Бакштейн. — Ныне мы, латынью владеющие, уже по одному тому — избранная элита. Это нас над другими возвышает. А если данный барьер разрушить, то на бастионы науки кинется чернь, и нам их не удержать.
— Да. Это так, — отвечал Миллер. — Но мы от Ломоносова ни одного специмена и ни одной статьи на русском и не принимаем! Заставляем переписывать по-латыни, хотя он и противится.
— И впредь не принимать! — одобрил Шумахер.
— Однако есть трудности, — словно смущаясь и испытывая неудобство, ответил Миллер. — Кое в чём Ломоносов истинно прав, и нам порой трудно возражать.
— Какое значение имеют истина и правота, если они нам не полезны? — резко и откровенно выкрикнул Бакштейн, заработав тем одобрительную улыбку правителя канцелярии.
— И всё же. Вот подготовил профессор Ломоносов сочинение: «О пользе книг церьковных в Российском языке». Там почти всё на церковнославянском, о его пересечении с нынешним языком и влиянии на него. Как же такое на латынь переводить?
— Неважно, неважно! — кликушески упорствовал Бакштейн. — Тогда это сочинение надо раскритиковать, отбросить, запретить. Надо объявить, что оно целиком неверно, ошибочно, вредно. Но ничего, ничего по-русски не пропускать!
— В словах коллеги есть разумное основание, — теперь уже смягчая резкость Бакштейна, сказал Шумахер. — Если даже не найдётся веских причин для отвода сочинения, надо его надолго отложить, задержать. Потом что-нибудь придумаем. Тактика наша должна быть гибкой, но постоянной и временем не разрываемой.
— Но всё же лекции Ломоносов продолжает читать по-русски, — возразил Миллер.
— Да. Здесь мы пока бессильны, — сокрушённо развёл руками Шумахер. — К нему высокие персоны ходят. А они латыни не знают. И потому, увы... — Шумахер посмотрел на Бакштейна, который злобно поджал губы, словно спрашивая: «Так неужели мы, в академии всесильные, ничего не можем сделать?» — и успокаивающе произнёс: — Подождём, потерпим. Мы умеем ждать. Персонам все эти премудрости быстро наскучат. И вот тогда!.. — Шумахер тонко улыбнулся, и вся компания, поняв его угрожающее «тогда», улыбнулась тоже.
Ломоносов все те козни прекрасно видел и понимал, но держался твёрдо. Верил: если самому не отступать и другим открывать глаза, то потом всем легче станет. И потому, упрямо отстаивая российскую честь, продолжал читать лекции по-русски.
— Что значит говорить красно? — вопрошал Ломоносов на одной из своих лекций, стоя за кафедрой и оглядывая собравшихся в аудиторуме серьёзным и внимательным взглядом. — Как явить слушателям искусство красноречия, как сделать, чтобы мысль шла к цели кратчайшим путём? И чтобы не сухо всё было, красиво и интересно?
Аудитория скрипела перьями. Народу уже не менее двух десятков ходит, и молодых, и не очень. Пришлые — сзади, ряда эдак за три. В первом весь в звёздах Иван Шувалов; ничего не пишет, только слушает, рядом с ним два лакея дремлют. За ними во втором ряду Крашенинников, Котельников, Широв, Харизомесос, Клементьев и другие. Проявили недюжинные способности и влечение к наукам недавно пришедшие из гимназии совсем ещё юный Николай Поповский и чуть более взрослый Антон Барсов[110]. С ними Михайла Васильевич занимался отдельно, дабы побыстрее до уровня старших поднять. Пленял Барсов любознательной хваткой, влекло его к русской словесности, множество народных пословиц и поговорок в уме держал и к месту их высказывал. На обоих Ломоносов надежды возлагал, и они их в будущем оправдали. Недавно стал посещать лекции новый родственник Шумахера, за которого тот сосватал дочь, — Таугерт. Маленький, рыжеватый, с хитро прищуренными глазами; очень, очень угодливый.
«Пока, — усмехался Ломоносов, зная сию породу, — пока! Но что потом будет?»
Ну а Кирилла Разумовский, когда ему доносили, что прибыл Шувалов, на лекцию не шёл. Что-то его задевало, может, ревность царедворческая, может, спесь разъедающая. А может, просто наговоры Теплова — дескать, жирно будет Ломоносову, ежели такие вельможи хором к нему на лекцию потянутся.
— Как сделать, — говорил Ломоносов, — чтобы голос звучал не нудно, чтобы он мысль оформлял и нёс её к слушателям? И чтобы пустых слов не было, ибо нет прегрешения большего в красноречии, как непристойное и детское, пустым шумом, а не делом, наполненное многословие?
И отвечал на поставленные вопросы:
— Сё должно выражаться наукой о красноречии — риторикой и сведено в её правила — законы. А красноречие — это искусство о всякой данной материи красно говорить и тем преклонять других к своему об оной мнению. Есть законы природы — они даны нам природой извне. Правила, по которым живут и общаются люди, — это законы людские, их не природа ввела, а люди создали, кои сами есть дети природы. Но дети разумные, и они уже для себя строят правила, строят сознательно, добиваясь той или иной пользы и выгоды.
110
Поповский Николай Никитич (1730—1760)— ученик М. В. Ломоносова, впоследствии профессор философии и красноречия Московского университета.
Барсов Антон Алексеевич (1730—1791) — впоследствии профессор математики и красноречия Московского университета.