Ломоносов сунулся было к Теплову за советом, за поддержкой — куда там! Встретил прозрачный, невидящий взгляд и холодный ответ о том, что ему, Теплову, а уж тем более президенту Разумовскому, сейчас недосуг заниматься Ломоносовым. Оба совершенно заняты. И разговор на том быстро кончил. Лишь в последнюю секунду где-то в уголках глаз его уловил Ломоносов и вопрос, и недоумение, и досаду: «Дескать, как же это ты, братец? Ай-яй-яй!»
И конечно, Шумахер тут же свёл бы с ним счёты, привёл бы наконец этого умника к давно всеми желаемому общему знаменателю, растоптали бы его копытами Бакштейн и Силинс, если бы сам Шумахер панически не боялся открытия своего умысла. И потому выжидал. С каким-то даже заискиванием пригласил Ломоносова к себе в кабинет и долго выспрашивал, о чём была речь в Тайной канцелярии и что Ломоносов отвечал. И кивал угодливо, стараясь выведать больше. От этой угодливости подозрительной, интереса к себе повышенного возникло у Ломоносова ощущение, что где-то чего-то он недоглядел и обвели его вокруг пальца, возвели напраслину. Расстались с Шумахером, тот в ещё большем испуге, ибо теперь уже точно узнал, что тем анализом руд интересовались, а Ломоносов, теряясь в догадках по поводу непонятного внимания Шумахера.
Один лишь Симеон с ещё большим почтением и услужливостью подавал Ломоносову шубу, чистил её старательно щёткой и участливо говорил:
— Не огорчайся, Михайло Васильевич! Всё образуется. Всё будет хорошо! — а затем приглашал в привратницкую на миг, за малой чаркою. И хоть и не нужна была чарка Ломоносову, хоть он благодарил, отказывался и не шёл за нею, но душе становилось легче и теплее.
Не строил Симеон никакой карьеры и потому вёл себя токмо согласно своим симпатиям. По-человечески.
Ломоносову достало твёрдости не раскиснуть, распуститься нервам не позволил, рук не спустил. Но на всякий случай решил бумаги свои в порядок привести. Если уж приказные будут в них рыться и описывать, пусть всё дельное на виду окажется, пусть само за себя говорит. С утра приходил, садился в своей лаборатории за стол у окна, перебирал папки, подписывал, нумеровал листы и делал на них реестры.
Вот черновик рапорта графу Шувалову, меценату и покровителю наук, об организации университета в Москве. «Нужное, созревшее дело? — думал Ломоносов, перебирая бумаги, к сему относящиеся. — Давно писано и говорено много, да пока толку нет. — Листая, перечитал несколько строк: — «Предприятие сие произвести намереваюсь к приращению наук, следовательно, к истинной пользе и славе отечества». — Перечитал, поморщился и сам себя укорил: — Вот так! О славе отечества всегда пёкся, а ныне под следствием о злоумышлении пребываю ни за что ни про что. Да-а!»
Снова мысли эти отогнал, стал дальше просматривать: «Профессоров в полном университете меньше двенадцати быть не может. А факультетов должно быть три: юридический, медицинский и философский. — И задумался: куда бы сам пошёл? Сразу было ответил: — Конечно, на медицинский; для естествознания факультет самый подходящий. Кафедр там должно быть не менее трёх: химии, натуральной истории и анатомии. Вот химию бы и принял. — Затем посидел, подумал и мечтательно продлил мысли далее: — Но и на философском дела немало. Там кафедры философии, физики, оратории, поэзии, истории древностей. Может, на философский податься? Всё то близко, всё родное».
Но вдруг осознал, что никакого университета нет ещё и незнамо, будет ли, что всё это пока мечты на бумаге. А ему в его сегодняшнем утеснении и думать нечего подобные бумаги успешно продвинуть.
«Сулил Ерёма на Луну прыгнуть с дома», — вздохнул и отложил папку. До времени.
Взял другую. Снова черновики, наброски, разрозненные вроде бы, но мысли в них намечены важные и одной нитью прошиты. Всё о размножении и сохранении российского народа.
Пробежал записи: «Величие, могущество и богатство всего государства состоит в обилии трудоспособного, здорового и благоденствующего населения, а не в обширности тщетной, без обитателей». Прочёл и подумал удовлетворённо: «Что ж. Пусть приказные то почитают. И за это ему не стыдно».
Предлагал в этих записях внедрять в народ правила, медицинскую науку составляющие. «По всем городам довольное число докторов, лекарей и аптек завести». И вот ещё хорошее дело, — сам себе заметил Ломоносов, — да пока не нашёлся медик, к тому способный. — И прочёл: «Надобно собрать дело знающих повитух и особое наставление об искусстве повивальных бабок издать». И добавил: «Чтобы всё по науке было, по само дело их простыми словами изложить, без латыни. Чтобы и необразованная повитуха понять могла». — Отчеркнул лист как важный, поставил номер, вложил в папку.
«Ещё к тому же», — вскинулся Ломоносов, вспомнив баталии о флогистоне. И дописал в бумаги: «Надобно по церковным правилам разрешить воду в купелях для крещения обязательно подогревать». И в памяти возник варварский указ Обидоносцева, будто он был злыднем болотным, а не православным иереем, о запрете подогревания воды по причине натекания флогистона. Ломоносов зло передёрнулся от неприятного воспоминания: «Вот тебе и абстрактное знание о природе теплоты. Вред-то уж куда как конкретен. Я бы вот таких грамотеев обидоносцевых на площади кнутом бил, чтобы к народу подобрели». Но мысли этой, конечно, не записал.
В той же папке перечитал свой совет не женить в юности насильно. Качнул головой одобрительно: «Всё верно. От них потомство пойдёт непрочное, ибо до двадцати пяти лет парень ещё не муж, но вьюнош. Вон и в природе то же: к примеру, сохатый, пока сам в силе, бычка молодого ни за что к самкам не допустит, хотя те и лезут. Бережёт породу. И потому наказать надо мужикам подбирать жену не ранее тридцати с лишком лет из девок осьмнадцатилетних».
Ухнула пушка в Петропавловке — полдень. Оторвавшись от бумаг, Ломоносов увидел, как потемнело за окном, нависло. Налетел порыв ветра, стукнул створкой приоткрытого окна, занёс несколько шальных дождевых капель. Ещё более сгустилось на небе, ещё порыв ветра, и как грохнет за окном, как ахнет, загремит, будто сто пушек одновременно вдарили канонаду. Окно со стуком распахнулось. Ломоносов захлопнул папки, хороня бумаги, сдвинул их, сложив одна на другую, и встал у окна.
Хлестнуло дождём, словно прорвало, и вдруг раскололось небо огненным деревом, ветвями вниз направленными, и через мгновение-другое ударило громом по ушам, аж страшно стало. Потом ударило ещё; за окном грохотало и било неистово, без передышки. Ломоносов жадно вдыхал острый весенний воздух, смотрел на небо, на тучи, ловил взглядом молнии, содрогался и восхищался неукротимостью разыгравшейся стихии.
— Сила-то какая! Ах, какая сила немыслимая!
И вдруг в голове, как та молния, сверкнула мысль: «А ведь это електричество! Оно, електричество, и ничто другое! — И он удивился, как это до сих пор никого эта мысль не осенила. — Из лейденской банки искорка маленькая, здесь вон какая! Но ведь похожи как! Значит, явление то единое — електричество. Стало быть, и молнию можно ловить, накапливать, в банки, подобные лейденским, загонять? Ловить грозовое електричество!»
И жутко стало и страшно от этой мысли, но восхитительно. Восхитительно оттого, что можно это сделать, можно! «Поймал же человек ветер. Заставил корабли парусные гонять, мельницы вертеть. Заставил работать!» И Ломоносов, радуясь своему прозрению, своим догадкам, удало закричал в окно:
— Ого-го! Молния! И тебя поймаем! И тебя заставим работать! Ого-го!
И хоть темны века будущего и не дано смертному заглянуть в них, на секунду показалось Ломоносову, что пронзил он их мыслью и узрел в той темноте яркий свет.
На этот раз вызов в Тайную канцелярию обошёлся без пристава. Пришёл рассыльный, сдал бумажку под роспись академическому конторщику, а тот передал Шумахеру. Но всё равно был переполох, всё равно Шумахер, отдавая бумагу ту с вызовом Ломоносову, заглядывал в глаза и просил, уже просил взвешивать каждое слово, не говорить лишнего. Разумеется, только о благе своего профессора и вверенной ему академии заботясь.