В Тайном приказе сегодня ожиданием не томили, сразу провели в кабинет к Ушакову. Ломоносова встретил суровый взгляд из-под серых бровей на большой лысой голове. Оторвался взгляд от бумаг, просверлил Ломоносова, сделал знак сесть и опять в бумаги уставился.
Ломоносов сел, огляделся, увидел большой стол, заваленный папками, а за столом уже старый и, видно, усталый человек сидит, внимательно бумаги читает, пометки делает, думает.
«И здесь бумаг полно, — решил Ломоносов. — Не только у вас и академии».
Ушаков читал и молчал, лишь иногда гостя мгновенным взглядом окидывая. Многое о нём выяснил перед вызовом к себе, многое одобрил и теперь уже своё мнение составлял, не бумажное, личное. А Ломоносов сидел и думал, что вот и тут, за этим столом, тоже делается история. Ибо наивным не был и знал, как бывает: здесь ниточку дёрнут, а во дворцах, и не только на Неве, но и в других столицах, персоны запрыгают. А прыжки их иные зряшными окажутся, а иные породят дела, которые в историю войдут.
Наконец Ушаков оторвался от бумаг и каким-то совсем не приказным, домашним голосом спросил:
— Вот что, Михайло Васильевич, академик российский. Как же это ты с пробами руд так оплошал? А? На-ка вот, почитай.
И протянул ему две бумаги. Одна — его собственное, Ломоносова, заключение, вторая — заключение пробиреров Монетного двора. Читал их Ломоносов и потрясался. Как небо от земли, отличались пробы. «Что произошло?» И сразу стало ему понятно возложенное на него подозрение: основания к тому имелись; но страшно уже не было. Видел, что доверяют ему и ждут разъяснений. И разъяснение должно найтись, хотя он его пока не видит. Растерянно развёл руками:
— Как могло такое случиться? Не понимаю.
— Может, ошибся? — спросил Ушаков.
— Ну уж нет! — твёрдо и резко ответил Ломоносов, словно не в Тайном приказе на допросе, а у себя в академии с немцами спорит. — Всё, что изложил, — он показал глазами на своё заключение, — видел собственными глазами и за то ручаюсь. Может, в Монетном дворе ошиблись? — так убедительно ответил, что Ушаков и обсуждать более того не стал, пошёл по другой линии:
— Нет, Михайло Васильевич, там не ошиблись. — Помолчал, чтобы мысль закрепить, и продолжил: — Но и ты говоришь, что не ошибся.
— Не ошибся, — ещё раз подтвердил Ломоносов. — Вот, правда, блестели крупинки серебра слишком, то признаю. Не придал значения. Да ведь все признаки сопребывающие были налицо: и свинцовый блеск, и шпат известковый. Не знал я, что подозревать сие можно.
— Стало быть... — Ушаков чуть помолчал. Для него, умудрённого в сыске и раскрытии обманов, сия картина особой загадки уже не представляла. — Стало быть, подсыпали в твои пробы того шпату и свинцового блеску, который тебе глаза затмил. Подсыпать-то есть кому? Есть способные?
Ломоносов остолбенело смотрел на Ушакова, сразу же поняв, что это единственное объяснение случившегося, что иначе и быть не может. Потёр лоб и полуутвердительно-полуизумлённо произнёс:
— Подсыпали? Ну конечно, подсыпали! В академии минералогическая коллекция во-он какая! Чего хочешь найти и подсыпать можно!
— Так ведь надо знать, что подсыпать и где то взять. Кто это знает? — точно ставил вопросы Ушаков.
— Ну, это уже Силинс. Он и никто больше, — твёрдо ответил Ломоносов, — наш горнорудный знаток. Меня же ненавидит, наверное, поэтому и произвёл подлость.
— Ладно, — закончил Ушаков, — пощупаем твоего Силинса и выясним, кого он хотел подвести, а кого выручать. — Опять помолчал и, заканчивая теперь уже не допрос, а беседу, сказал: — А ты впредь на пробах будь осторожнее. Требуй запечатанные. — Затем встал и, подойдя к Ломоносову, добавил доверительно: — Ода твоя на восшествие хорошо написана. Читал. — И хитро посмотрел на Ломоносова, не говоря тому, чьё восшествие в виду имеет, хотя и так всё было понятно. И продолжил: — Только вот не ко времени вспомнило о ней твоё начальство и нам о том донесло. Ну да это тоже к подсыпке отнеси, — и поморщился. Такие ли подлости по своей должности видывал!
Потом проводил Ломоносова до двери, крикнув:
— Эй, кто там! Проводите господина академика к выходу.
Когда пристав приехал на тележке с вызовом Силинса в Тайный приказ, тот от страха лишился языка. Шумахер, бледный, весь в крупных капельках пота, текущих по лицу, метался между Силинсом и господином приставом, которого усадили в кресло и поднесли вина, умоляя дать Силинсу время прийти в себя, собраться. Пристав вино выпил, крякнул, утёр усы, но велел не мешкать.
— Признайтесь, что подмешали пробы! Сразу признайтесь, — настойчиво шептал Шумахер трясущемуся Силинсу, который беззвучно открывал и закрывал рот, бессмысленно глядя перед собою. — Но, я умоляю вас, не упоминайте меня, — продолжал Шумахер. — Поймите, мы тогда все погибнем. Все. И вы тоже. А так вас сильно не накажут. Скажите, что сделали это из нелюбви к Ломоносову! Только! Слышите? Только из личной неприязни к нему!
Силинс, с закатывающимися от страха глазами, судорожно дёргая жирной щекой, еле волоча ноги, шёл к тележке, поддерживаемый под руки Шумахером и Бакштейном. Всегда красноватая физиономия Бакштейна теперь покрылась яркими пятнами, очки запотевали и потому не сияли обычным блеском. Шумахер всё что-то шептал Силинсу на ухо, гладил его по плечу, и, когда тот безвольно свалился в тележку пристава и та тронулась, оба умоляюще протянули к ней руки, и Шумахер, уже вслед, закричал:
— Риттен зи унс... Ихь битте зи...[135]
В Тайном приказе дело Силинса не отняло много времени. Он, едва вошёл, не дожидаясь вопросов, пал в ноги приказным дьякам и стал повторять одно и то же:
— Виноват! Энтшульдиген зи, простите. Намешал пробы по злобе на Ломоносова. Виноват, подмешал по злобе, энтшульдиген зи, простите... — Приказные слушали, качали головами и всё же позвали пыточных дел мастера, чтобы выяснить, сколь правдиво это признание. Однако тот лишь и успел, что содрать с визжащего Силинса рубаху и привязать руки к большим кольцам у места наказания кнутом, как Силинс вдруг обмарался. И так из него начало свистать, и такой дух пошёл отвратный, что всем стало невмоготу.
А пыточный мастер после этого заявил, что работа у него и так вредная и потому от лишних тягот его следует оберегать. И здесь надобно поступить по правилам: перед допросом дён пять-шесть подержать узника голодным, чтобы жир согнать и кишки очистить. И уже после по всей форме допрашивать с пристрастием. А Силинс всё это слышал и оттого ещё больше свинства учинил. Мастер плюнул и, забрав кнут, ушёл из апартамента, а дьяки побежали к Ушакову советоваться.
Ушаков уже к тому времени всё это дело завершал. Злоумышление было искоренено, виновники наказаны, главные особы изолированы, трон от посягательств ограждён. Заниматься пустяками было недосуг. В сопредельных странах опять началось бурление. Австрийская Мария-Терезия[136], утеснённая Фридрихом Прусским — с одной стороны, и Людовиком — с другой, взывала к Елизавете. Оттого многие хлопоты государственные назревали, и это бурление со свинством Силинса несравнимо было. Поэтому, выслушав возмущённых дьяков, норовивших изложить подробности, Ушаков усмехнулся и приказал:
— Взять немца за шиворот, дать пинка и выкинуть на улицу с наказом: если в три дня из России не уберётся — возьмём опять. — И снова углубился в бумаги.
Много грязи переворошил в своей жизни Ушаков и сам порой был грязен по уши. Но в деле Ломоносова то не сказалось. Вряд ли понял он значение Ломоносова в науке, но, что прикасается к чистому понял несомненно. И потому сам в этом деле остался чист перед историей и людьми.
Крепко пуганул Ушаков немцев в академии. И хотя недосуг оказалось ему досконально разобраться в их мелких, с его государственной позиции, кознях, но напугались они страшно. На следующий же день рано утром Силинс покинул Петербург и ровно через три дня, совершенно растрясённый бешеной ездой, сел в Ревеле[137] на корабль, направляющийся в Гамбург. А в академии вдруг стало как-то свободнее, светлее, легче стало дышать. Громче заговорили россияне, чаще стали улыбаться студиозы. Опять начал зубоскалить Широв и снова, не глядя на то, что ныне уже в учёные мужи выходил, бил ногами чечётку. И хоть число чужеземцев заметно не сократилось, держаться они стали поприличнее, спеси и наглости поубавили.
135
Спасите нас... Прошу вас... (нем.).
136
Мария-Терезия (1717—1780) — эрцгерцогиня австрийская, после смерти отца Карла VI вступила в наследование землями монархии австрийских Габсбургов. Её соправителями были императоры Франц I (муж) до 1765 г., а после Иосиф II (сын).
137
Ревель — Таллин.