Увидев перед собой этот редкий и поразительно целостный образ, автор этих строк не мог уже удовлетвориться пристрастным силуэтом, набросанным Боссюэ. Он стал присматриваться к этой великолепной фигуре, и его охватило пламенное желание изобразить этого гиганта со всех сторон и во всех его проявлениях. Материал был богатый. Рядом с воином и государственным деятелем нужно было еще нарисовать богослова, педанта, стихоплета, духовидца, комедианта, отца, мужа, человека-Протея, словом — двойного Кромвеля, homo et vir. [67]
В жизни этого человека есть период, когда обнаруживаются все стороны его необыкновенного характера. Это — не момент процесса Карла I, как можно было бы подумать, хотя он и полон жуткого и захватывающего интереса; нет, это тот момент, когда честолюбец попытался пожать плоды смерти короля. Это мгновение, когда Кромвель, достигнув всего того, что для другого было бы вершиной мыслимого счастья, — положения владыки Англии, многочисленные партии которой замолкли у его ног, владыки Шотландии, которую он превратил в свой вилайет, и Ирландии, которую он превратил в каторгу, владыки Европы благодаря своему флоту, своим армиям, своей дипломатии, — он пытается, наконец, осуществить мечту своего детства, конечную цель своей жизни — стать королем. Никогда еще история не преподносила нам столь великого урока в форме столь великой драмы. Сначала протектор заставляет себя просить; величественный фарс начинается обращениями со стороны общин, со стороны городов, со стороны графств; потом следует парламентский билль. Кромвель, который и является анонимным автором этого документа, делает вид, что недоволен им; он протягивает руку к скипетру и отдергивает ее; он украдкой подбирается к тому трону, с которого он столкнул правившую династию. Наконец он вдруг решается; по его приказу Вестминстер убран флагами, воздвигнуты подмостки, ювелиру заказана корона, назначен день коронации. Необычайная развязка! В этот самый день, перед лицом народа, своих войск, общин, в большом зале Вестминстера, на тех самых подмостках, с которых он рассчитывал сойти королем, он внезапно словно пробуждается при виде короны, спрашивает себя: «Не сон ли это? Что значит это торжество?», и в речи, длящейся три часа, отказывается от королевского звания. — Потому ли, что его шпионы сообщили ему о двух объединенных заговорах — кавалеров и пуритан, которые, воспользовавшись его ошибкой, должны были в этот день поднять восстание? Потому ли, что его потрясло молчание или ропот народа, пораженного при виде цареубийцы, вступающего на престол? Была ли то прозорливость гения, инстинкт осторожного, хотя и безудержного честолюбца, который знал, как один лишний шаг может изменить положение человека, и не решился подвергать ветру народного недовольства свое здание, воздвигнутое плебеями? Или на него повлияло все это вместе? Ни один документ эпохи не в состоянии разрешить этот вопрос до конца. Тем лучше: это дает лишь большую свободу поэту, и драма выигрывает от того простора, который предоставляет ей история. Мы видим, что здесь она огромна и необычайна; это решительный час, великая перипетия жизни Кромвеля. Это момент, когда его химера ускользает от него, когда настоящее убивает его будущее, когда его игра — употребляя энергичное простонародное выражение — «сорвалась». Весь Кромвель налицо в этой драме, разыгрывающейся между ним и Англией.
Вот тот человек и та эпоха, которых автор попытался обрисовать в своем произведении.
Автор с детской радостью приводил в движение клавиши этого огромного клавесина. Конечно, более искусные поэты извлекли бы из него возвышенную и глубокую гармонию, не ту, которая ласкает только слух, но иную, задушевную гармонию, волнующую всего человека, как если бы каждая струна инструмента была соединена с фибрами сердца. Он поддался желанию изобразить фанатизм, все эти суеверия, религиозные болезни известных эпох, потребности «поиграть всеми этими людьми», как говорит Гамлет, расположить вокруг Кромвеля, как центра и оси этого двора, этого народа, этого мира, объединяющего все в своем единстве и увлекающего все в своем движении, и оба эти заговора, составленные двумя ненавидящими друг друга партиями, вступившими в союз, чтобы сбросить стесняющего их человека, но только соединившимися, а не слившимися; и эту пуританскую партию, фанатическую, разнородную, мрачную, бескорыстную, избравшую вождем для такого великого дела совсем маленького человечка, ничтожного, эгоистического и малодушного — Ламберта; и эту партию кавалеров, легкомысленных, веселых, не особенно щепетильных, беспечных, преданных, возглавляемых человеком, который, если не считать его преданности, меньше всего подходит к ним, — честным и суровым Ормондом; и этих посланников, столь смиренных перед удачливым солдатом; и этот странный двор, состоящий из случайно выдвинувшихся людей и вельмож, соперничающих друг с другом в угодливости; и этих четырех шутов, выдумать которых нам позволила равнодушная забывчивость истории; и эту семью, каждый член которой — язва для Кромвеля; и Терло, этого Ахата протектора; и этого еврейского раввина, Израиля Бен-Манассию, шпиона, ростовщика и астролога, низкого в двух отношениях и возвышенного в третьем; и Рочестера, этого своенравного Рочестера, вздорного и остроумного, изящного и распутного, беспрерывно бранящегося, вечно влюбленного и вечно пьяного, как хвалился он епископу Бернету, плохого поэта и доброго дворянина, порочного и простодушного, рискующего своей головой и мало заботящегося о том, чтобы выиграть партию, лишь бы она развлекала его, — словом, способного на все — на хитрость и на безрассудство, на безумие и на расчет, на подлость и на великодушие; и этого дикого Карра, только одну черту которого изображает история, но черту характерную и плодотворную; и этих фанатиков всех видов и оттенков: Гаррисона — грабителя-фанатика, Бербона — торговца-фанатика, Синдеркомба — убийцу, Огюстина Гарленда — плаксивого убийцу-святошу, храброго полковника Овертона — ученого, любящего красно говорить, сурового и непреклонного Ледлоу, впоследствии оставившего свой прах и свою эпитафию Лозанне, и, наконец, «Мильтона и некоторых других умных людей», как говорится в одном памфлете 1675 года («Кромвель-политик»), напоминающем нам «Dantem quemdam» [68] итальянской хроники.
Мы не упоминаем многих второстепенных лиц, хотя каждое из них живет своей подлинной жизнью, обладая своей собственной, вполне определенной физиономией. Все они так же привлекали воображение автора, как и все это огромное историческое событие. Из этого события он сделал драму. Он написал ее в стихах, потому что так ему захотелось. Впрочем, читая ее, можно заметить, как мало думал он о своем произведении, когда писал это предисловие, с каким бескорыстием, например, он боролся с догматом единств. Его драма не выходит за пределы Лондона; она начинается 25 июня 1657 года в три часа утра и кончается 26-го в полдень. Мы видим, что она почти удовлетворяет классическим требованиям, как формулируют их теперь профессора поэзии. Автор, однако, не просит их благодарности. Он построил свою драму не с разрешения Аристотеля, но с разрешения истории, и еще потому, что при прочих равных условиях он предпочитает концентрированный сюжет сюжету разбросанному.
Ясно, что при теперешних ее размерах его драма не сможет уложиться в рамки нашего театрального представления. Она слишком велика. И тем не менее читатель, может быть, заметит, что она во всех отношениях была написана для сцены. Лишь подойдя к своему сюжету вплотную, автор понял, как ему казалось, что невозможно точно воспроизвести этот сюжет на нашей сцене при том исключительном положении, в котором она находится, — между академической Харибдой и административной Сциллой, между литературными судьями и политической цензурой. Приходилось выбирать: либо фальшивая, натянутая, угодливая трагедия, которая будет поставлена на сцене, либо дерзко-правдивая драма, которая будет отвергнута. Ради первой не стоило трудиться, и автор попробовал написать вторую. Вот почему, отчаявшись увидеть когда-либо свое произведение при свете рампы, он свободно и послушно отдался прихоти своего творчества, с наслаждением развертывая свою драму как можно шире и развивая свой сюжет так, как последний этого требовал, в расчете на то, что если все это окончательно закроет драме дорогу на сцену, то по крайней мере даст ей преимущество полноты в историческом отношении. Впрочем, театральные комитеты — не столь уж серьезное препятствие. Если бы случилось, что драматическая цензура, поняв, что это невинное, точное и добросовестное изображение Кромвеля и его эпохи не имеет никакого отношения к нашему времени, допустила бы его на сцену, автор смог бы — но только в этом случае — извлечь из своей драмы пьесу, которая дерзнула бы появиться на сцене и была бы освистана.