Но такое аналитическое разложение заслоняет главный принцип стихотворения Бродского, настойчиво вплетающего разрозненные мотивы знания, славы и воспоминания — в плотный поток мотивов разрушения. Его стихотворение не противопоставляет, а смешивает эти ряды. «Культурный пласт» возникает рядом с перегноем и осадком; строки о будущем признании обрамлены грубо-натуралистичным образом рвоты. В конечном счете и финальные, итоговые образы стихотворения представляют собой паралогические сплетения эсхатологического низа и «верха» памяти и бессмертия. Таковы, конечно, «зарытая в землю страсть», «обратная версия пирамид», «падаль — свобода от клеток, свобода от / целого: апофеоз частиц». В этих образах не исчезает, а усиливается конфликт между сторонами оппозиции — но вместе они формируют взрывную апорию. Страсть, зарытая в землю, — это похороненная, но почему-то живая страсть. «Обратная версия пирамид» — пример странной поэтической математики: образ, традиционно связываемый в культуре с безличным бессмертием (пирамиды, которых «боится время»), «умножается» на образ смерти (обратная, то есть обращенная под землю) и дает в итоге образ бессмертия, но уже не безличного, а коллективного[184]. Наконец, кричащий конфликт возникает между натуралистическим образом падали и метафизикой абсолютной свободы. Неразрешимое противоречие возникает и между грамматикой и философией стихотворения: «свобода от целого», «апофеоз частиц» оказываются несовместимыми с «мы», с групповой самоидентификацией.

Показательно, что Бродский полностью исключает из стихотворения тему поэзии, собственно поэтического слова, имманентную традиции «Памятников». «Мы» останемся не стихами, а мусором — разложением, грязью, забвением, которое может быть преодолено только археологическими раскопками. Мотив мусора, таким образом, оказывается не только средоточием взрыва между смертью/забвением и бессмертием/исторической памятью, но и паралогическим замещением поэзии, которая в таком контексте осознается как опыт предельного погружения в эсхатологический «низ», в смерть, мрак и забвение, ибо только таким удвоением власти времени возможно ее преодоление, ведущее к «свободе от целого».

У авторов следующих после Бродского поколений мотив мусора вырастает в масштабный образ свалки, понимаемой как метафора культурного универсума — ведь культура также наделена трансцендентным смыслом для многих представителей «высокого модернизма» (особенно его «постакмеистического» крыла — от А. Ахматовой до Д. Самойлова). Так, у Елены Шварц в стихотворении «Свалка» из цикла «Летнее Морокко (natura culturata)» паралогия строится на конфликтном совмещении возвышенного и отвратительного. Свалка уподобляется красавице («как на закате, разметавшись, ты лежишь / с всклокоченною головою»), Венеции («О, ты Венеция (и лучше, чем Венецья), / и гондольером кот поет»), Востоку («Турецкого клочок дивана / В лиловой тесноте лежит / И о Стамбуле, о кальяне / Бурьяну тихо говорит»), Риму («И вот она идет, надменнее, чем Сулла…») и даже униженному божеству («Ты — Дионис, / Разодранный на части»). Иными словами, свалка оказывается собранием самых разных образов культуры, среди которых доминируют мотивы, противоположные «аполлонической» версии. На первом плане — Дионис, венецианский карнавал, восточная нега, римский «декаданс»… Но при этом свалка в полной мере отвратительна и сочетает образы, традиционно ассоциирующиеся с натуралистическим хаосом:

Вот персик в слизи, вспухи ягод, лупа,
Медали часть, от книги корешок,
Ты вся в проказе или ты — ожог,
Ребенок, облитый кипящим супом…[185]

Как видно, апория культуры у Шварц строится на флуктуации смысла между полюсами прекрасного и отвратительного, творчества и разложения, игры и смерти. Свалка остается страшной и низменной: «О монстр, о чудовище ночное, / Заговори охрипло рваным ртом…»; «И гной, как водку, пей, и ешь курины ноги…». Но сила гниения претворяется в интегрирующую энергию культуры, соединяющей все со всем и обеспечивающей взрывную целостность мира: «Гиганта мозгом пламенея, зрея, / Все в разложенье съединяя, фея <…> / Зашевелись, прекрасная, и спой! / О rosa mystica, тебя услышат боги». Возможно, свалка предстает в этом стихотворении как аллегория неподцензурной литературы, так что это стихотворение — еще и манифест, словно бы обращенный к гонителям: вы нас вытесняете в маргиналы, — но у нас, в котельных и на свалках, как раз и творится («в разложении») настоящая культурная жизнь!

А в рассказе Андрея Левкина с таким же названием — «Свалка» — вполне натуралистическое описание свалки сначала перерастает в метафору природы: перед глазами случайного посетителя разворачивается глобальная картина эволюции.

Свалка как объект природы — самоорганизовывалась: нерукотворно уминалась, проваливались одни участки, выгибались другие, плато прорезали русла, по которым вниз стекала дождевая вода; между мусором, в редких свободных седловинах А. неожиданно обнаружил настоящие помидорные плантации — с плодами, уже наливающимися красным. В другом месте прижилась колония расползшихся по земле глянцевых, восково-желтых тыквочек[186].

Затем герой этого рассказа, А., набредает на колодец из спрессованных книг, откуда группа фанатиков достает изумительные раритетные издания. Этот колодец — своего рода «обратная версия пирамид»: и борхесовская «вавилонская библиотека», вывернутая наизнанку — не башня, а яма, — и модель культуры, возвращенной в природу, в естественную самоорганизацию: «Колодец, похоже, уходил до центра земли, и книги, чем дальше — тем более спрессовывались, переходя в какое-то иное агрегатное состояние: без огня обугливаясь, становясь темными, почти минералами с антрацитным блеском среза страниц»[187]. При этом ни одна из трансформаций образа свалки не отменяет предыдущую: все они наслаиваются друг на друга, несмотря на видимые противоречия. Это наслоение трудносовместимых смыслов приводит к финальному компромиссу-взрыву: чуждое, враждебное и бессмысленное пространство бесконечной свалки внезапно превращается для героя, мечтавшего о душе и сухих носках, — в дом. «Я только сегодня пришел, не пойду я никуда» (с. 34), — говорит он, оставаясь с книгоискателями.

Своеобразное обобщение этот мотив обретает в творчестве Ильи Кабакова, раньше всех упомянутых выше авторов обратившегося к мотиву мусора. У него эта тема занимает настолько важное место, что даже одна из монографий об этом художнике называется «Человек, который никогда ничего не выбрасывал»[188]. В диалоге с искусствоведом Борисом Гройсом, посвященном мусору, Кабаков обозначает три коннотации этого мотива в своем творчестве:

Во-первых, это точный образ советской действительности. Вся эта действительность представляет собой одну большую мусорную кучу. Во-вторых, мусор — это для меня архив воспоминаний, потому что каждый выброшенный предмет всегда связан с каким-то определенным эпизодом жизни. И, в-третьих, мусором мне представляется вся наша культура, которая характеризуется недоделанностью, незавершенностью форм, непродуманностью, неприбранностью[189].

Однако дальнейшие рассуждения художника показывают, что содержание этого мотива гораздо сложнее. Мусор предстает как взрывная апория между жизнью и смертью. Сперва Кабаков говорит, что «мусор наиболее близок к смерти: это смерть, данная нам визуально»[190] — а на следующей странице выясняется, что «сама жизнь представляет собой груду мусора»[191]. Кроме того, мусор выступает для Кабакова как «метафора… усредненного, серого, постоянного, бытия, прежде всего бессобытийного»[192] — и в то же время как воплощение предельно личного и интимного: «от анонимного, безличного и любого прыжок совершается в мое интимное, которое мне одному принадлежит»[193]. «Личное» осмысление мотива усилено еще тем, что мусор становится парадоксальной формой культурной самоидентификации:

вернуться

184

Ср. «…не знал Эвклид, что, сходя на конус, / вещь обретает не ноль, но Хронос» («Я всегда твердил, что судьба — игра…», 1971).

вернуться

185

Шварц Е. Стихотворения и поэмы. СПб.: ИНАПРЕСС, 1999. С. 142.

вернуться

186

Левкин А. Цыганский роман. Проза. СПб.: Амфора, 2000. С. 27.

вернуться

187

Там же. С. 33.

вернуться

188

См.: Wallach Amei. The Man Who Never Threw Anything Away. Introduction by Robert Storr. With Commentaries by Ilya Kabakov. N.Y.: Harry N. Abrams, 1996.

вернуться

189

Кабаков И., Гройс Б. Диалоги (1990–1994) / Общ. ред. и вступ. ст. Е. Петровской. М.: Ad Marginem, 1999. С. 105. Этот диалог опубликован в двух не вполне совпадающих вариантах, в указанном книжном и в журнальном: Гройс Б., Кабаков И. Диалог о мусоре // Новое литературное обозрение. 1996. № 20. С. 319–330. В дальнейшем нам придется цитировать обе публикации, так как некоторые важные для нас фрагменты присутствуют только в журнальном или только в книжном издании.

вернуться

190

Новое литературное обозрение. 1996. № 20. С. 320.

вернуться

191

Там же. С. 321.

вернуться

192

Там же. С. 322.

вернуться

193

Там же. С. 328.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: