И.К. Да, я сам — такой мусор, который не вымели.
Б.Г. Да и все неофициальное искусство таково.
И.К. Конечно.
Б.Г. Его давно должны были вымести, но всё по халатности не выметают[194].
Мусор занимает переходную зону между памятью и забвением: «Это какой-то промежуточный и сам по себе внутри расколотый предмет, который одним своим концом обращен в память, а другим в забвение»[195]. Однако столкновение в одном и том же мотиве взаимоисключающих значений в конечном счете делает сам мусор эквивалентным философской теме хаоса, а его присутствие в общей композиции порождает флуктуацию между хаосом и порядком: «Мной создается особый персонаж — мусорный человек, который весь мусор собирает и снабжает карточками с воспоминаниями… Всему, в том числе и человеку, дан номер, как на складе. Хаос упорядочен. Беспрерывный хаос и беспрерывный порядок совпадают»[196].
Более того, внесение мотива мусора в инсталляцию порождает непрерывную перекодировку всех других элементов композиции, о чем Кабаков прямо пишет в своих воспоминаниях:
Все вещи, которые нас окружают, по моему представлению… только отчасти имеют вид и функции чашек, телевизоров, стульев, трамваев, домов и т. д., но большей частью они принадлежат к тому безглазому, бессловесному и безóбразному «ничто», тому хаосу, который насквозь проникает, пропитывает все, что нас окружает… У нас [в России] вещь соотносится не с вещью же, а со стоящим за всем и всепроницаемым общим интегралом — общей мусорной кучей, куда неизбежно вернется все, что недолгое время пытались из нее вырвать, назвав стаканом, трубой, домом и т. д. Лучшим примером этого короткого появления и нового погружения является образ «стройки-помойки», где строительство, то есть сопротивление, избавление оказываются иллюзорными и уже в самом «строительстве» присутствует разрушение, развал, исчезновение в первоначальном хаосе-небытии.
Это же я чувствовал, когда стал делать свои вещи-картины, которые в окончательном результате должны были полностью сохранять эту двойственность. С одной стороны, «вещь» должна была что-то говорить, намекать на какие-то связи, чем-то казаться (картиной, сюжетом, анекдотом, вообще смыслом), а с другой — полностью уплывать в безликое целостное нечто или ничто вместе с другими предметами комнаты… она должна лишь минуту что-то говорить нам, точнее, нам должно казаться, что она «говорит», но ее постоянное уплывание — вместе с ними, предметами быта, в общую тоскливую кучу мусора и пыли…
(курсив<a name="read_n_197_back" href="#read_n_197" class="note">[197]</a> мой. — М.Л.)
Зримое воплощение — и апорийное совмещение — этих значений мусора представляет, среди многих других произведений Кабакова, его инсталляция «Туалет» (1992). Взрывная апория в ней демонстративна: в пространстве страшного «старосоветского» общественного туалета — с зияющими дырами в полу, без окон и дверей, со стенами, покрытыми экскрементами, — располагается вполне мирная и даже уютная квартира: в мужской части — гостиная, в женской — детская. На столах стоят тарелки. Небрежно брошенные вещи указывают на то, что хозяева только что были здесь; тут же лежат детские игрушки — значит, в этом жутком месте живут и дети. Напряженное противоречие между пространством и его наполнением, между трансцендентальным символом Дома и обсценным пространством публичного туалета[199], — между жизнью и экскрементом — Кабаков усложняет биографическим комментарием. В документации к этой работе художник вспоминает о том, как в годы его учебы в Высшем художественном училище его мать, работая там же уборщицей, в буквальном смысле жила в бывшем туалете для мальчиков. Иными словами, общественный туалет действительно был для Кабакова домом.
Светлана Бойм права, когда утверждает, что в основе инсталляции Кабакова лежит столкновение сакрального и профанного — при том что в биографической интерпретационной рамке сакрален дом (родина), тогда как в рамке истории авангарда, с неизбежной отсылкой к «Фонтану» Марселя Дюшана, сакральным оказывается туалет[200]. Взаимное наложение этих интерпретаций создает взрывной эффект, точно описанный исследователем: «Черная дыра туалета не позволяет художнику заново построить идеальный дом [ностальгического] прошлого, оставляя не зарастающий разрыв в археологии памяти. В этом смысле черная дыра туалета противоположна черному квадрату Малевича, авангардной иконе, которую Кабаков так любит ненавидеть»[201].
В комментариях к инсталляции «Муха с крыльями» (1991) Кабаков писал о языке «детей помоек»: «…язык помойки — это язык, пользующийся памятью бывшего местного языка, а также языков окружающих „помойку“ селений. При этом использовании он оставляет только кожуру, обессмысленное слово этих языков, полностью минуя всякое значение, содержание этих языков, оставляя под этой пленкой ничто, пустоту <…>. Но почему же этот мир языковых осколков можно назвать миром языка? Может быть, этот мир языковых подмен вообще должен быть лишен наименования „языкового“, а может быть, миром хрюкающим, ревущим, мычащим, вообще безъязыким?»[202] — спрашивал Кабаков. «Туалет» внятно показывает, что смысловой разрыв, материализованный «черной дырой» туалета, — это именно такой язык, то есть форма связи, соединяющая внешнее и внутреннее, осуществляющая коммуникацию между поколениями и т. п. Это язык «детей помоек», то есть всех советских поколений, выросших на помойке, оставшейся от разрушенной цивилизации, — язык, в основе которого лежит зияющее противоречие и в то же время нерасторжимое сообщение между раем домашнего и адом публичного, между испражнениями и уютом, между катастрофическим разрушением границ и стремлением выгородить теплые пространства приватного мира, между измерениями «истории» и «быта».
Образы мусора у Кабакова, как и его рассуждения на эту тему, — предельно ясный пример постмодернистской взрывной апории. В высшей степени выразительна и реакция Гройса на кабаковскую философию мусора: «Есть такое английское выражение, что „нельзя сделать омлет, не разбив яиц“. У меня такое ощущение, что это (то есть сделать омлет, не разбив яиц. — M.Л.) в общем и в целом — задача, которую ты себе ставишь»[203]. В сущности, это задача, которую «себе ставит» русский постмодернизм в целом. Его эстетика представляет собой взрывную апорию между авангардом, модернизмом, соцреализмом, традиционным реализмом — и принципами постмодернистской художественности.
Разумеется, трудно, да и вряд ли возможно составить полный каталог всех паралогических компромиссов, осуществленных в работах русских постмодернистов. Примеры таких компромиссов в русской литературе можно увидеть в сочетаниях симулякра-реальности у Виктора Пелевина, бытия-небытия у Иосифа Бродского и Саши Соколова, памяти-забвения в «Пушкинском доме» Андрея Битова, в романах Владимира Шарова, в «Кыси» Татьяны Толстой, личного-безличного у Кибирова и у Льва Рубинштейна, дискурсивной свободы-зависимости у Д. А. Пригова и Владимира Сорокина и т. п.
Все эти взрывные апории обладают огромной художественной силой. По сути дела, они выводят на новый концептуальный уровень эстетическую незавершенность, открытость, присущую любому художественному тексту. Они провокационны не поверхностно, а глубинно, и потому предполагают гораздо более сильную эмоциональную и интеллектуальную вовлеченность читателя. В терминах Лотмана эту художественную модель можно охарактеризовать как совмещение тернарного и бинарного модусов: в сочинениях русских постмодернистов действительно создается третья, нейтральная, зона диалога между полярными оппозициями, но она не снимает бинарность, а поглощает ее, переводя взрыв — традиционный для русской культуры механизм культурной динамики — так сказать, в стационарный режим.
194
Кабаков И., Гройс Б. Диалоги (1990–1994). С. 115.
195
Там же. С. 329.
196
Там же. С. 106.
197
В файле — полужирный — прим. верст.
198
Кабаков И. 60–80-е: Записки о неофициальной жизни в Москве. Wien: Gesellschaft zur Förderung slawistischer Studien, 1999 (Wiener Slawistischer Almanach. Sonderband 47). S. 40.
199
Ср.: «Внешний мир воспринимается как мир хаоса, где невозможно ничего понять, рассчитать, устроить, сообразовать, где нет ни мер, ни законов, ни времени, ни расстояния — все зыбко, неясно, бесконечно и неопределённо. За чертой „дома“ все враждебно „домашнему“ человеку — холодно, голодно, неприкаянно, нет близкого, нет помощи… Выход во внешний мир для него — тяжелая необходимость, переживаемая почти как проклятье, в конце которого может быть лишь один счастливый исход — возвращение „домой“» (Кабаков И. Три инсталляции. М.: Ad Marginem, 2002. С. 24.).
200
Boym Svetlana. The Future of Nostalgia. N.Y.: Basic Books, 2001. P. 320.
201
Idem. P. 319–320.
202
Кабаков И. Три инсталляции. М.: Ad Marginem, 2002. С. 239–240.
203
Новое литературное обозрение. 1996. № 20. С. 325.