Клок сена висит на воротах у Лукьяна, бочки холодного кваса стоят у Лукьяна в погребах. Нацедит квасу Настя, веселая наймичка деда, напоит гостя из собственных рук, пока будет шаркать старый Кабашный с костылем по двору.

Гудит, клокочет растревоженная Каховка. Сидит дед Кабашный на завалинке, равнодушно слушает, как звонят к вечерне. Большой колокол на каховской колокольне треснул, и звук он издает короткий, дребезжащий, не такой, как когда-то. Не идет старик к вечерне, сидит, словно еретик, на завалинке, положив бороду на костыль. Неможется прасолу. В молодости плечом приподнимал мажару с солью, а теперь… Постепенно изменяют силы, с каждым днем разрушается его ширококостное, кряжистое тело. Вот так подкралась старость… Слабы стали руки, плохо носят ноги, неповрежденным осталось только зрение — взгляд у старика пристальный, тяжелый, неподвижный, как у степного ястреба, который видит свою добычу с поднебесья…

Видит, но схватить уже не в силах! Чужими возами заполнился двор, равнодушные к деду хозяйчики в чумарках — ходят по двору с прасолами под руку, шушукаясь, сговариваясь, нацеливаясь — на завтрашний день. Без Лукьяна рассчитывают выгоды, без Лукьяна замышляют какие-то сделки.

Его время уже прошло. Ухаживать за приезжими поручил распутной своей любовнице Насте, а сам досиживает жизнь на завалинке, насупленный, обрюзгший, безнадежно больной водянкой.

С дедов-прадедов живут Кабашные в этих местах. Был у них когда-то самый большой в Каховке заезжий двор, в Бериславе держали для чумаков собственные паромы… Просторно здесь было тогда Кабашным. Дикие кони — тарпаны — еще водились в здешних степях, табунами проносились мимо Каховки на водопой… Еще отец Лукьяна держал на конюшнях пойманных диких жеребят, стараясь их приручить, но так ни одного и не приручил: то погибали, то, вырвавшись, с седлами исчезали навсегда в степи… Что это были за времена! Паромы приносили неслыханные прибыли, по три шкуры можно было драть с чумаков за перевоз… Весной, направляясь на крымские озера за солью, тысячами сбивались они у бериславской переправы со своими скрипучими мажарами, в полотняных штанах и рубахах, густо пропитанных дегтем, чтоб чума не пристала… Широкий Днепр перед ними, полноводный — на руку Кабашным! Вплавь не переплывут его чумаки и домой порожняком не вернутся: что запросишь, то и должны платить… Позже, когда появилась пароходная компания и отбила у паромщиков перевоз, перенесли Кабашные всю свою деятельность в Каховку. Стали прасолить, торгуя лошадьми и другим товаром…

Однако очень грешным, видно, было наследство Кабашных, не пошло оно Лукьяну в руки: вылетело в трубу.

Но знаешь, кого сейчас и упрекать: то ли предков, то ли черную бурю, то ли самого себя, за то, что не доверял банкам, а прятал деньги по старому обычаю в дымоходе, за вьюшкой, придавив камнем сверху… Как-то во время черной бури, проносившейся над Каховкой, прибежала к Кабашному соседка-перекупщица:

— Одолжите, дядько Лукьян, червонец до завтра, с процентом верну!..

Искусила, шельма, его тем процентом. Не было близко червонца, полез Лукьян в свой тайник… Кто же знал, что эта разиня за собой дверь не прикрыла как следует? Ветер оказался проворнее Лукьяна, словно только и ждал, когда старик снимет камень с денег… Дунуло из-за спины, потянуло в трубу, засвистело по-черному — закружились ассигнации Лукьяна по ветру где-то над Каховкой… Лови!

Кое-что удалось перехватить, а об остальном хоть и не спрашивай: каждый божился, что не подбирал. Жаловаться? Но кому? Судиться? Но с кем? С ветром, человече, не посудишься!

Затаил с тех пор Кабашный злобу на каховских торговцев: несло его ассигнации как раз в их сторону, кружило их больше всего между давками, над ярмарочной площадью. Не один там погрел руки, загребая чужое, как свое собственное… Иного, правда, Лукьян и ждать от них не мог: сам стоял на том, что в Каховке человек человеку волк.

Непоправимый то был удар. Зачахла после этого случая Лукьяниха, похоронил вскоре, а сам с горя загулял, стал ездить по монастырям, пьянствовать с монахами, завел себе любовниц…

Старея, строил всякие химеры, все чаще мудрствовал теперь: не удастся ли как-нибудь вернуть утраченное. Не подать ли, к примеру, жалобу на высочайшее имя? Разве не могли бы там пожалеть его? Разве не он в девяносто пятом ходил вместе с Кириллом Гаркушей по Каховке впереди разъяренной толпы, усмиряя врагов трона, утверждая тяжелой рукой православие?! Летит вдруг из столицы к губернатору казенная бумага — возместить Лукьяну сыну Свиридову Кабашному все его убытки, понесенные из-за стихии, предоставить ему льготы… Хотя бы в виде исключительного права на торговлю водой по всему Крымскому тракту!

Немало наживаются некоторые степняки на воде. У кого хороший колодец, тот и господствует. Хочет — торгует сам, хочет — сдает в аренду за большие деньги. Главное, выбрать бойкое место, чтоб дорога не дремала ни днем, ни ночью, чтоб другой воды поблизости не было. Кирилл Гаркуша, давний приятель Лукьяна, угадал, где ему угнездиться. Вырыл колодец у самого тракта, и уже выросли у него от того колодца и хутор, и ветряк, и добрый гурт овец…

За такими мыслями застал Кабашного Савка Гаркуша, крестник Лукьяна. Хитер этот, похожий на татарина, Савка, но учтив: соскочив с коня, за руку здоровается со стариком, передает от отца поклон.

— Расседлывай, заводи, — покряхтывает Кабашный, довольный вниманием.

— Есть куда?

— Твоему, Савка, всегда место найдется.

— Спасибо, Лукьян Свиридович… Но со мной еще дружки!

— Поместим и дружков. Где они?

— Послал по одному делу. Сейчас будут.

Пока Савка ставит коня, Настя уже выносит из дома кувшин с водой, печатное мыло, рушник. Глаза Насти возбужденно блестят, играют Савке навстречу.

— Становитесь здесь, Саввочка, я вам солью.

Щедро сливает Настя, расплескивает.

— Не дорожите вы здесь водой, — замечает Савка отфыркиваясь. — А у нас в степи… каждую ночь крадут. Отбоя от них нет.

— От кого нет отбоя? — заинтересовавшись, подходит поближе к гостю старик Кабашный.

— Воду, говорю, крадут крестьяне из экономических колодцев… Уже и объездчиков новых выставили — все равно не страшатся… Особенно там, в Присивашье.

— Видно, солоно едят, оттого много пьется, — оживившись, пошутил дед. — Соль у них там хорошо родит, на Сивашах.

Скомкав рушник, гость медленно вытирает им свое крепкое, скуластое, словно из кирпича, обожженное лицо, растирает крутой, налитый кровью затылок, топчется перед дедом, приземистый, мускулистый, как годовалый бычок. Вот-вот, кажется, боднет деда головой в бок.

— Солоно или не солоно — это нас в конце концов не касается. У нас, сами знаете, каждая капля на учете: своим гуртам еле-еле хватает.

— Известно, в степи… вода на вес золота.

— Пошли в дом.

Лукаво перемигивались заезжие под возами, наблюдая, как ведет Кабашный молодого приказчика в дом. Там, в горницах у Насти, место Гаркуши. Кивнет кто-нибудь вслед, слегка кашлянет, подмигнув соседу, тем и ограничится. Кому охота связываться с Гаркушей и его компанией? У старика ястребиный взгляд — пусть сам за своими любовницами смотрит.

— Жарко у тебя, Настя, — заметил приказчик, очутившись в комнате.

— Сегодня во всей Каховке жарко, — виновато улыбнулась Настя. — Печи день и ночь топят, жарят и шкварят, всякие крендели пекут… Чтоб до конца ярмарки хватило.

— Ты тоже напекла?

— А я что? Разве заработать не хочу?

— Кто чем может, тем и промышляет, — пояснил Кабашный. — Вы — людьми, цыгане — лошадьми, а мы уж… хоть кренделями.

— Не прибедняйтесь, Лукьян Свиридович!

— Не прибедняюсь, Савка, но и с вами, молодыми, тягаться мне уже не под силу… Подкосило меня раз и навсегда.

— То-то и беда наша, что банков боимся. Вместо того чтоб самим ими заправлять… Правда, они тоже иногда вылетают в трубу.

— Да пусть уж… Вылетел бы, да не один.

— Конечно, вместе веселее, — улыбнулся Насте Гаркуша и отошел к своему откупленному у деда окну. Дед, наказав Насте готовить ужин, тоже вскоре подошел к окну, выходившему прямо на ярмарочную площадь, уже людную, растревоженную, окровавленную вечерним солнцем.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: