В комиссию вошло очень много крупнейших людей, между ними Вандервельде9 и Жорес. Вандервельде председательствовал. Вот тут-то для меня выяснились некоторые новые стороны Жореса как парламентария. Он сидел, как всегда, с лицом добродушным и хитровато посматривал мужицкими глазами. Он старался не вступать в спор, но чрезвычайно ловко проводил ту линию, которую сам считал правильной. Приемы у него были при этом самые разнообразные. Вдруг он обращается к Вандервельде и заявляет: «Вандервельде, вы, который так изумительно знаете французский язык, не можете же вы не согласиться, что ваша формулировка не совсем французская. Я возражаю против нее только с точки зрения грамматической. Я уверен, что вы согласитесь со мною, что если мы повернем фразу вот так, то это не шокирует ни одного пуриста с точки зрения французского языка». Польщенный Вандервельде, которому хочется считаться чуть не классическим писателем и оратором на французском языке, немедленно сдается во имя ее величества французской грамматики. А Жорес, не стесняясь, подмигивает своим союзникам, давая им понять, что вот сейчас он обошел Вандервельде, как какой-нибудь нормандский садовник городского торговца при продаже яблок или сидра. И действительно, грамматика выручает; и нюанс, нужный Жоресу, проходит.
Владимир Ильич как-то пришел сам в комиссию и остался не совсем доволен ходом дебатов. Когда мы уходили оттуда, он сказал мне: «Жорес вас всех водит за веревочку». Я засмеялся и возразил: «Но дело касается, в сущности, лишь небольших деталей». Ленин ответил серьезно: «В политических резолюциях да еще мирового конгресса, не бывает деталей, всякое слово важно. А Жорес — шельма!» Тут Ленин добродушно расхохотался и еще раз прибавил: «Хитрая шельма! Одно удовольствие смотреть, какой ловкач!»
Помню еще один эпизод. Нынешний датский премьер Стаунин, который тоже участвовал в комиссии, затянул довольно длинную речь, стараясь доказать правильность своей точки зрения относительно крестьянской кооперации на примерах Дании. Так как другие вопросы волновали нас больше, то комиссия перешептывалась, гудела, рокотала, обменивалась мыслями и записками, сговариваясь об общей формуле и т. д. Стаунин вдруг страшно обиделся. Говорил он все время стоя, а тут вдруг сел в кресло и заявил: «Меня, кажется, никто не слушает». Жорес, хитро сверкнув глазами в нашу сторону (мы особенно гуторили), сказал: «Что вы, товарищ Стаунин, вас слушают с таким напряжением и волнением, что не могут отказать себе в немедленном проявлении своих чувств». Стаунин немедленно поднялся с кресла и продолжал дальше свою речь, по-видимому, совершенно искренне приняв маневр Жореса за истину.
Жорес развертывался, как мощный дуб. Корни его все глубже уходили во французскую землю, рабочую и крестьянскую. Голову свою он поднял над всеми другими политиками Франции. Обаяние его было колоссально. Надо сказать, что он рос все время и как революционер. Конечно, было бы преувеличением сказать, что к объявлению войны мы имели бы в Жоресе человека совершенно подготовленного к роли революционного лидера французских и вообще западноевропейских рабочих, к роли партнера нашего великого Ленина. Может быть, это и не так, но буржуазия правильно опасалась, что этот человек с гигантским ораторским талантом, огромным, полным всяких ухищрений и шахматных ходов политическим умом, человек, полюбившийся массе, может стать во время войны чрезвычайно опасным. Тот факт, что любимый ученик Жореса — Кашен — стал вождем французских коммунистов, очень показателен. Правда, многие могут сказать, что другой ученик Жореса — Альберт Тома — стал одним из военнейших министров военного времени и одним из яростнейших прирученных Лигой Наций социалистов. Но по своему политическому темпераменту, по своему миросозерцанию именно Кашен представляет собою подлинного ученика Жореса.
Загадывать трудно. Кто мог думать, что наш Плеханов окажется социал-патриотом и усердным франкофилом? Кто мог думать, что Жюль Гед, этот праведник, этот пуританин марксизма, сделается министром, без портфеля патриотического кабинета во время войны? Но лично я питаю уверенность, что если не сразу, то постепенно, по мере развертывания ужасов войны, Жорес должен был прийти к каким-то чрезвычайно левым, радикальным позициям, и, может быть, когда тигр Клемансо взял в свои когти французское трехцветное знамя, будь жив Жорес, его могучая рука подняла бы над Европой красное знамя.
История, конечно, не зависит от личностей, но это не помешало самому Марксу, говоря о Коммуне, в число причин ее быстрого падения включить отсутствие в ней вождей и, в частности, плен, в котором находился Огюст Бланки.
Социальная сила, классовая сила, определяющая ход событий, поступила с Жоресом иначе. Буржуазия чувствовала в нем возможного организатора смертельной для нее позиции в разгар войны, и рукою мерзавца с предустанавливающей фамилией Вилен (гадкий) она разбила револьверной пулей великолепную голову Жореса10, одну из самых великолепных голов, какие знало человечество за последнее время, голову, словно носившую в себе солнце и радуги, пожары и фейерверки, пламенные краски, которыми он умел на радость пролетариату одевать свою тонкую, с отменной хитростью рассчитанную политику, все время росшую влево, навстречу нам, не теряя ни своих красивых одежд, ни сложного стального каркаса, который умел так искусно строить маэстро политических шахмат— Жорес. Он сошел в могилу как великий социалистический трибун.
Следуя примеру французской буржуазии, немецкая буржуазия убила Розу Люксембург и Либкнехта. Это делает смерть Жореса не случайностью, а исторической необходимостью. И керенщина, при всей своей беззубости, без труда нашла бы своего Вилена на нашего Ильича в те дни, когда он скрывался под стогом сена. Разве не говорит за это и позднейший трагический выстрел и процесс эсеров?
Великие события определяются великими причинами, но великие люди являются акушерами, которые помогают революционному будущему родиться поскорей. Рождению этого будущего буржуазия помешать не сможет, но она очень искусно и решительно убирает акушеров не только в тюрьмы и на каторгу, но и на кладбища.
В киевской Лукьяновской тюрьме*
Одним из курьезнейших воспоминаний моих тюремного характера является память о полуторамесячном пребывании моем в Лукьяновской киевской тюрьме. Я состоял уже в то время под гласным надзором полиции, ждал приговора по моему московскому делу1 и был временно отпущен к моей матери в Киев. Как только я приехал туда2, студенты Киевского университета обратились ко мне с просьбой прочесть платный доклад в частной квартире на какую-нибудь литературную тему в пользу какого-то полуполитического предприятия, кажется тогдашнего Красного Креста. Легально и открыто мне, конечно, не разрешили бы прочесть никакой лекции. Я выбрал волнующую в то время многих тему об Ибсене, который стал любимым писателем передовой России в эти годы. В квартире, не помню чьей, в большом зале собралось более ста человек киевских интеллигентов3, среди которых были В. В. Водовозов4, проф. Тарле5 и несколько других, больше же всего самой студенческой молодежи. Я был па середине моего доклада, когда полиция с большим шумом вторглась в комнату.
«Что здесь такое?» — громогласно вопросил частный пристав. Я немедленно разъяснил ему, что дело идет о совершенно легальной! докладе, и показал даже мой конспект. Но частный пристав, заметив несколько более или менее знакомых ему лиц разных киевских радикалов, ответил: «Знаем мы, как вы умеете прикрываться литературой, а под литературой-то политика-с».