И немедленно подойдя к телефону, сообщил жандармскому генералу Новицкому6, что им накрыто большое и крайне подозрительное собрание. В то же время он вызвал наряд казаков, которые оцепили дом. Через полчаса генерал Новицкий с седой головой и нафабренными усами, крикливый и петушившийся, появился среди нас. Став посреди зала, он грозно крикнул: «Женщины направо, мужчины налево, евреи отдельно!» Этот генеральский приказ был несколько неясен, и произошло некоторое замешательство, так как кое-кто не знал, отнести себя к женщинам или к евреям. Наконец при помощи частного пристава и жандармского адъютанта все были расставлены.
Первая речь генерала была к евреям. Она была чрезвычайно грозна. Генеральское лицо вдруг сделалось красным как кумач, и он загремел: «Пользуетесь гостеприимством великого русского народа и строите ему пакости. Зарубите на вашем семитскому носу, что с вами будут поступать всегда строго».
Затем генерал обратился к женщинам: «А вы, — сказал он, укоризненно качая головой, — а вы, разве ваше дело заниматься политикой. Вы должны готовиться быть хорошими матерями. Напрасно, вижу я, пускают вас в университет».
Затем последовало обращение к остальным. Здесь взор генерала неожиданно упал на некоего Кандаурова. Не знаю, где он теперь. В то время он мне был известен еще по социал-демократическим гимназическим кружкам. «Дворянин Кандауров, — вдруг завопил генерал, — я же хорошо знаю, что вы дворянин, как же вы, отпрыск русской дворянской семьи, позволяете жидам вести вас за собою!»
Я попытался разъяснить генералу происходящее недоразумение, но генерал махнул рукой и сказал: «Вы известны как политически неблагонадежное лицо и находитесь в ожидании государева правосудия. Частный пристав разобрал это дело и выяснил его, хотя это собрание и замаскировано под литературную беседу»7.
По-видимому, генерал был так доволен собою, что после этих красноречивых реплик даже успокоился. Он приказал переписать нас и отправить в Лукьяновскую тюрьму. С ласковой улыбкой пожал он руку частному приставу и, сделав полупоклон в направлении дам, гремя шпорами, удалился.
Всех нас вывели на улицу, как стадо. Конные казаки, тесным кольцом охватив нас, погнали нас к находящейся на окраине города Лукьяновской тюрьме. Ближайший ко мне казак с иронией спрашивал другого: «Чего церемонятся, приказали бы взять в нагайки, помнили бы дольше и в тюрьме казенный хлеб не жрали бы». С таким приятным конвоем и дошли мы до наших новых квартир. Было уже очень поздно, когда мы явились в тюрьму, ничего не оставалось, как растянуться на нарах и обдумывать все это смешное приключение.
Рано, часов в семь утра, открылась дверь, и ко мне вошел красивый молодой человек с чрезвычайно ласковым лицом. Он подошел ко мне, поздоровался и представился: Скаржинский, политический староста тюрьмы. Я сначала даже не сообразил, что это такое, ибо в Таганке, где я провел восемь месяцев, ни о каких старостах и слухом не было слыхать. Скаржинский объяснил мне, что политические в этой тюрьме ведут общее хозяйство на коммунальных началах, т. е. братски всем делятся, что они имеют право выходить из своих камер когда угодно и что камеры с утра до вечера даже не запираются. Действительно, тюрьма оказалась совершенно своеобразной, в ее кулуарах стояли, раскуривая папиросы, группы политических, которых в то время в Лукьяновке было очень много стараниями комического генерала Новицкого. Довольно часто вся мужская тюрьма вываливала в сад, где играла в мяч и устраивала лекции. Лекции самого острого политического характера читали Водовозов, Тарле, я и высокоталантливый безвременно погибший социал-демократ Логвинский. Мы приходили друг к другу в камеры, любовались, как В. В. Водовозов проделывал свою утреннюю гимнастику, мешали работать Тарле, больше всех других мучившемуся тюрьмой. Это чрезвычайно общественное существование вскоре до того мне надоело, что я иногда с отчаянием выскакивал в коридор и кричал нашему сторожу: «Иван Пампилович, заприте, пожалуйста, мою камеру». И когда ленивый Иван Пампилович, гремя ключами и пожимая плечами, возражал на это: «Что еще придумал», то я с раздражением доказывал ему: «Иван Пампилович, ведь я в одиночном заключении, могу же я хоть немножко бывать один и почитать».
Интереснее всего были вечера. Хотя из женской половины под предлогом посещения «чихауза» к нам постоянно водили наших товарищей, но все же женщины сидели в отдельной тюрьме, окна которой выходили на тот же широкий двор, на который смотрели и наши окна. И вот в теплые летние ночи начиналось своеобразное клубное времяпрепровождение. Все члены Лукьяновского клуба сидели на подоконниках своих окон, не прикрытых никакими щитами и свободно отворявшихся, впрочем, для этого нужно было, вскарабкаться или на стол, или на табуретку. Начинались декламация и пение, У меня даже в обыкновение вошло к каждому вечеру сочинять какое-нибудь стихотворение на гражданские мотивы. Были люди с голосами, и устраивалось пение хором революционных песен. Пели, конечно, обычный и тогда, да пожалуй и теперь, кружковой репертуар. Но в один прекрасный день одна обладавшая хорошим голосом студентка запела какую-то арию из «Кармен». Этого сторож, внимательно прислушивавшийся к нашему концерту, не выдержал, и внезапно со двора раздался басистый голос: «Замовчи, не то стрелять буду. Завыла, як та проклята собака на луну». Таким образом, неожиданно самой низшей тюремной властью, оказавшейся своеобразным реперткомом, Бизе был строжайше запрещен.
Скаржинский не долго пробыл старостой. Он не то вышел на волю, не то был куда-то переведен. Но если этот тюремный курс объяснялся в значительной степени огромным моральным весом политических, перед которыми слабел начальник тюрьмы, то, во всяком случае, заслуги во многом падали именно на Скаржинского. Насколько я знаю, позднее он определился как пепеэсовец и в этом же качестве существует и теперь. По его уходе политические единогласно выбрали Урицкого8, нашего милого Моисея Соломоновича, который так хорошо известен нашей партии и мученическую память которого она бережно хранит. Уже тогда проявлялись колоссальные организаторские способности Урицкого. Я могу сказать без преувеличения, и это подтвердят многочисленные товарищи, сидевшие в этот период в тюрьме, что Урицкий фактически сделался начальником тюрьмы. Помню, как он с перевалкой своей медвежьей походкой, со спокойной улыбкой на лице, совершенно так же, как позднее в Таврическом дворце, когда он был комиссаром Учредительного собрания, ходил по тюрьмам, распоряжался, помогал, как он гордо каждое утро отправлялся на базар с целой вереницей приставленных к нему уголовных арестантов по кухне, как он направлялся к начальнику тюрьмы «распечь» его по жалобе уголовного, которого «свистнул» какой-то надзиратель, как он умел, не волнуясь и не поднимая голоса, разрешать все наши конфликты с начальством, оберегая высокое достоинство политических заключенных. Но еще до моего выхода из тюрьмы эта мимолетная идиллия, объяснявшаяся слабохарактерностью начальника и моральным перевесом «политиков», уже стала давать трещины. Урицкий не ограничивался своим положением старосты Лукьяновки, он начал сношения с военной тюрьмой и считавшимися наглухо запертыми там военными социалистами.
Какая-то записка попалась «постороннему», т. е. какому-то тюремному инспектору или жандарму, от которых мы вместе с начальником тюрьмы скрывали нашу «конституцию». Урицкий немедленно был арестован в самой тюрьме и увезен жандармами в военную крепость. Я не знаю, чем кончилось для него это осложнение, да вскоре и арестованные по ибсеновскому делу были отпущены, так как чуть-чуть более интеллигентный помощник Новицкого и товарищ прокурора Чаплинский не могли не убедиться, что в данном случае, несмотря на большую неблагонадежность собравшейся компании, она все же занималась только Ибсеном. Я знаю, что вскоре после этого начальник Лукьяновской тюрьмы был снят и эфемерные привилегии политических были уничтожены.