— Ишь что делает? — подмигнул Морозка. — Дубов-то наш — старик, а? — И он засмеялся, удивляясь и радуясь тому, что взводный согласен с ним, а не с Гончаренкой.
— Нехорошо ты говоришь о народе, — сказал подрывник, нисколько не обескураженный. — Ладно, пущай у тебя никого, не в том дело — у меня теперь тоже никого. Рудник наш возьмем… Ну, ты, правда, еще российский, а Морозка? Он, окромя своего рудника, почти что ничего не видал…
— Как не видал? — обиделся Морозка. — Да я на фронте…
— Пущай, пущай, — замахал на него Дубов, — ну, пущай не видал…
— Так это ж деревня, рудник ваш, — спокойно сказал Гончаренко. — У каждого огород — раз. Половина на зиму приходит, на лето — обратно в деревню… Да у вас там зюбры кричат, как в хлеву!.. Был я на вашем руднике.
— Деревня? — удивлялся Дубов, не поспевая за Гончаренкой.
— А то что же? Копаются жинки ваши по огородам, народ кругом тоже все деревенский, а разве не влияет?.. Влияет! — И подрывник привычным жестом рассек воздух ладонью, поставленной на ребро.
— Влияет… Конечно… — неуверенно сказал Дубов, раздумывая, нет ли в этом чего-нибудь позорного для «угольного племени».
— Ну, вот… Возьмем теперь город: велики ль, сказать, города наши, много ль городов у нас? Раз, два, и обчелся… На тысячи верст — сплошная деревня… Влияет, я спрашиваю?
— Обожди, обожди, — растерялся взводный, — на тысячи верст? как сплошная?.. ну да — деревня… ну влияет?
— Вот и выходит, что в каждом из нас — трошки от мужика, — сказал Гончаренко, возвращаясь к исходной точке и этим точно покрывая все, о чем говорил Дубов.
— Ловко подвел! — восхитился Морозка, которого с момента вмешательства Дубова спор интересовал только как проявление человеческой ловкости. — Заел он тебя, старик, и крыть нечем!
— Это я к тому, — пояснил Гончаренко, не давая Дубову опомниться, — что гордиться нам не нужно перед мужиком, хотя б и Морозке, — без мужика нам то-оже… — Он покачал головой и смолк; и, видимо, все, о чем говорил потом Дубов, не в состоянии было его разубедить.
«Умный, черт, — подумал Морозка, сбоку поглядывая на Гончаренку и проникаясь все большим уважением к нему. — Так припер старика — никуда не денешься». Морозка знал, что Гончаренко, как и все люди, может ошибаться, поступать несправедливо, — в частности, Морозка совсем не чувствовал на себе того мужицкого груза, о котором так уверенно говорил Гончаренко, — но все же он верил подрывнику больше, чем кому-либо другому. Гончаренко был «свой в доску», он «мог понимать», он «сознавал», а кроме того, он не был пустословом, праздным человеком. Его большие узловатые руки были жадны к работе, исполняли ее, на первый взгляд, медленно, но на самом деле споро — каждое их движение было осмысленно и точно.
И отношения между Морозкой и Гончаренкой достигли той первой, необходимой в дружбе ступени, о которой партизаны говорят: «они спят под одной шинелькой», «они едят из одного котелка».
Благодаря ежедневному общению с ним Морозка начинал думать, что сам он, Морозка, тоже исправный партизан: лошадь у него в порядке, сбруя крепко зачинена, винтовка вычищена и блестит как зеркало, в бою он первый и надежнейший, товарищи любят и уважают его за это. И, думая так, он невольно приобщался к той осмысленной здоровой жизни, какой, казалось, всегда живет Гончаренко, то есть к жизни, в которой нет места ненужным и праздным мыслям…
— О-ой… стой!.. — кричали впереди. Возглас передавался по цепи, и, в то время как передние уже стали, задние продолжали напирать. Цепочка смешалась.
— Э-э… ут… Метелицу зовут… — снова побежало по цепи. Через несколько секунд, согнувшись по-ястребиному, промчался Метелица, и весь отряд с бессознательной гордостью проводил глазами его не отмеченную никакими уставами цепкую пастушью посадку.
— Поехать и мне, узнать, что там такое, — сказал Дубов. Немного погодя он вернулся раздраженный, стараясь, однако, не показывать этого.
— В разведку Метелица едет, ночевать здесь будем, — сказал сдержанно, но в голосе его слышно для всех клокнули злые, голодные нотки.
— Как так, не евши?! О чем они там думают?! — закричали кругом.
— Отдохнули, называется…
— Вот язви его в свет!.. — присоединился Морозка.
Впереди уже спешивались.
Левинсон решил заночевать в тайге, потому что не был уверен, что низовье Хаунихедзы свободно от неприятеля. Однако он надеялся, что даже в этом случае ему удастся, прощупав путь разведкой, пробраться в долину Тудо-Ваки, богатую лошадьми и хлебом.
Всю дорогу мучила его непереносная, усиливающаяся с каждым днем боль в боку, и он знал уже, что боль эту — следствие усталости и малокровия — можно вылечить только неделями спокойной и сытной жизни. Но так как еще лучше он знал, что долго не будет для него спокойной и сытной жизни, он всю дорогу приноравливался к новому своему состоянию, уверяя себя, что эта «совсем пустяковая болезнь» была у него всегда и потому никак не может помешать ему выполнить то дело, которое он считал своей обязанностью выполнить.
— А на мое мнение — надо иттить… — не слушая Левинсона и глядя на его ичиги, в четвертый раз повторил Кубрак с тупым упрямством человека, который не желает ничего знать, кроме того, что ему хочется есть.
— Ну, если уж тебе так невтерпеж, иди сам… сам иди… оставь себе заместителя и иди… А подводить весь отряд нам нет никакого расчета…
Левинсон говорил с таким выражением, точно у Кубрака был именно этот неправильный расчет.
— Иди-ка, брат, лучше караул снаряжай, — прибавил он, пропустив мимо ушей новое замечание взводного. Увидев, однако, что тот собирается настаивать, он вдруг нахмурился и строго спросил: — Что?..
Кубрак поднял голову и замигал.
— Вперед по дороге пустишь конный дозор, — продолжал Левинсон с прежней, чуть заметной издевкой в голосе, — а назад на полверсте поставишь пеший караул; лучше всего у ключа, что переезжали. Понятно?
— Понятно, — угрюмо сказал Кубрак, удивляясь, почему он говорит это, а не то, что ему хочется. «Холера двужильная», — думал он о Левинсоне, с бессознательной, прикрытой уважением, неприязнью к нему и жалостью к себе.
Ночью, проснувшись внезапно, как он часто просыпался в последнее время, Левинсон вспомнил этот разговор с Кубраком и, закурив, пошел проверять караулы.
Стараясь не ступать на шинели спящих, пробрался он меж тлеющих костров. Крайний справа горел ярче других, возле него на корточках сидел дневальный и грел руки, протянув их ладонями к огню. Он, видно, совсем забыл об этом, — темная баранья шапка сползла ему на затылок, глаза были задумчиво, широко раскрыты, и он чуть улыбался доброй детской улыбкой. «Вот ловко!..» — подумал Левинсон, почему-то именно этим словом выразив то неясное чувство тихого, немножко жуткого восторга, которое сразу овладело им при виде этих синих, тлеющих костров, улыбающегося дневального и — от всего, что смутно ждало его в ночи.
И он пошел еще тише и аккуратней — не для того, чтобы остаться незамеченным, а для того, чтобы не вспугнуть улыбку дневального. Но тот так и не очнулся и все улыбался на огонь. Наверно, этот огонь и идущий из тайги мокрый хрустящий звук выщипываемой травы напоминали дневальному «ночное» в детстве: росистый месячный луг, далекий крик петухов на деревне, притихший конский табун, побрякивающий путами, резвое пламя костра перед детскими зачарованными глазами… Костер этот уже отгорел и потому казался дневальному ярче и теплее сегодняшнего.
Едва Левинсон отошел от лагеря, как его обняла сырая, пахучая темь, ноги тонули в чем-то упругом, пахло грибами и гниющим деревом. «Какая жуть!» — подумал он и оглянулся. Позади не было уже ни одного золотистого просвета — лагерь точно провалился вместе с улыбающимся дневальным. Левинсон глубоко вздохнул и нарочито веселым шагом пошел по тропинке вглубь.
Через некоторое время он услышал тихое журчание ключа, постоял немного, вслушиваясь в темноту, и, улыбнувшись про себя, зашагал еще быстрее, стараясь сильнее шуршать, чтобы было слышно.