— Кто?.. Кто там?.. — раздался из темноты срывающийся голос.
Левинсон узнал Мечика и пошел напрямик не отзываясь. В сжавшейся тишине лязгнул затвор и, запнувшись за что-то, жалобно заскрипел. Слышно было, как нервничают руки, стараясь дослать патрон.
— Почаще смазывать надо, — насмешливо сказал Левинсон.
— Ах, это вы?.. — с облегчением вырвалось у Мечика. — Нет, я смазываю… не знаю, что там случилось… — Он смущенно посмотрел на командира и, забыв про открытый затвор, опустил винтовку.
Мечик попал в караул в третью смену, в полночь. Прошло не более получаса, как отшуршали в траве неспешные шаги разводящего, но Мечику казалось, что он стоит уже очень долго. Он был наедине со своими мыслями в большом враждебном мире, где все шевелилось, медленно жило чужой, сторожкой и хищной жизнью.
В сущности, все это время его занимала только одна мысль, которая неизвестно когда и откуда родилась в нем, но теперь он неизменно возвращался к ней, о чем бы ни думал. Он знал, что никому не скажет об этой мысли, знал, что мысль эта чем-то плоха, очень постыдна, но он также знал, что теперь уж не расстанется с ней — всеми силами постарается выполнить ее, потому что это было последнее и единственное, что ему оставалось.
Мысль эта сводилась к тому, чтобы тем или иным путем, но как можно скорее уйти из отряда.
И прежняя жизнь в городе, казавшаяся раньше такой безрадостной и скучной, теперь, когда он думал о том, что снова сможет вернуться к ней, выглядела такой счастливой и беззаботной и единственно возможной.
Увидев Левинсона, Мечик смутился не столько оттого, что винтовка была не в порядке, сколько оттого, что с этими своими мыслями он был захвачен врасплох.
— Ну и вояка! — сказал Левинсон добродушно. После улыбающегося дневального ему не хотелось сердиться. — Жутко стоять, да?
— Нет… чего же, — смешался Мечик, — я уж привык…
— А я вот никак не могу привыкнуть, — усмехнулся Левинсон. — Уж сколько один хожу и езжу — днем и ночью, — а все жутко… Ну, как тут, спокойно?
— Спокойно, — сказал Мечик, глядя на него с удивлением и некоторой робостью.
— Ну, ничего, скоро вам легче будет, — отозвался Левинсон как бы не на слова Мечика, а на то, что крылось под ними. — Только бы на Тудо-Ваку выйти, а там легче… Куришь? Нет?
— Нет, не курю… так, иногда балуюсь, — поспешно добавил Мечик, вспомнив про Варин кисет, хотя Левинсон и не мог знать про существование этого кисета.
— А не скучно без курева?.. «Табак дело», как сказал бы Канунников, — был у нас такой хороший партизан. Не знаю, пробрался ли он в город…
— А зачем он пошел туда? — спросил Мечик, и от какой-то неясной мысли у него забилось сердце.
— Послал я его с донесением, да время очень тревожное, а там вся наша сводка.
— Так можно ведь и еще послать, — сказал Мечик неестественным голосом, стараясь делать вид, будто нет ничего особенного в его словах. — Не думаете еще послать?
— А что? — насторожился Левинсон.
— Да так… Если думаете — могу я свезти… Мне там все знакомо…
Мечику показалось, что он слишком поторопился и Левинсону теперь все стало ясно.
— Нет, не думаю… — в раздумье протянул Левинсон. — У вас там что? родные?
— Нет, я вообще там работал… то есть у меня есть там родные, но я не потому… нет, вы можете на меня положиться: когда я работал в городе, мне не раз приходилось перевозить секретные пакеты.
— Ас кем вы работали?
— Работал я с максималистами, но я думал тогда, что это все равно…
— То есть как все равно?
— Да с кем ни работать.
— А теперь?
— А теперь меня как-то с толку сбили, — тихо сказал Мечик, не зная, что же наконец от него требуется.
— Так… — протянул Левинсон, словно это и было как раз то, что требуется. — Нет, нет, не думаю… не думаю отправлять, — повторил он снова.
— Нет, вы знаете, почему я еще заговорил об этом?.. — начал Мечик с внезапной нервной решимостью, и голос его задрожал. — Вы только не подумайте обо мне плохо и вообще не думайте, что я скрываю что-нибудь, — я буду с вами совсем откровенным…
«Сейчас я скажу ему все», — подумал он, чувствуя, что действительно сейчас все скажет, не зная, хорошо ли это или плохо.
— Я заговорил об этом еще потому, что мне кажется, что я никуда не годный и никому не нужный партизан, и будет лучше, если вы меня отправите… Нет, вы не подумайте, что я боюсь или прячу от вас что-нибудь, но ведь я же на самом деле ничего не умею и ничего не понимаю… Ведь я ни с кем, ни с кем здесь не могу сойтись, ни от кого не вижу поддержки, а разве я виноват в этом? Я ко всем подходил с открытой душой, но всегда натыкался на грубость, насмешки, издевательства, хотя я был в боях вместе со всеми и был тяжело ранен — вы это знаете… Я теперь никому не верю… я знаю, что, если бы я был сильнее, меня бы слушались, меня бы боялись, потому что каждый здесь только с этим и считается, каждый смотрит только за тем, чтобы набить свое брюхо, хотя бы для этого украсть у своего товарища, и никому нет дела до всего остального… Мне даже кажется иногда, что, если бы они завтра попали к Колчаку, они так же служили бы Колчаку и так же жестоко расправлялись бы со всеми, а я не могу, а я не могу этого делать!..
Мечик чувствовал, как с каждым словом разрывается в нем какая-то мутная пелена, слова с необыкновенной легкостью вылетают из растущей дыры, и от этого ему самому становилось легче. Хотелось говорить еще и еще, и было уже совсем безразлично, как отнесется к этому Левинсон.
«Вот тебе и на… ну — каша!..» — думал Левинсон, все с большим любопытством вслушиваясь в то, что нервно билось под словами Мечика.
— Постой, — сказал он наконец, тронув его за рукав, и Мечик с особенной ясностью почувствовал на себе его большие и темные глаза. — Ты, брат, наговорил — не проворотишь!.. Остановимся пока на этом. Возьмем самое важное… Ты говоришь, что каждый здесь смотрит только за тем, чтобы набить свое брюхо…
— Да нет же! — воскликнул Мечик: ему казалось, что самое важное в его словах было не это, а то, как ему плохо здесь живется, как все его несправедливо обижают и как он хорошо делает, говоря об этом откровенно, начистоту. — Я хотел сказать…
— Нет, обожди уж, теперь я скажу, — мягко перебил Левинсон. — Ты сказал, что каждый здесь смотрит только за тем, чтобы набить свое брюхо, и, если бы мы попали к Колчаку…
— Нет, я не говорил о вас лично!.. Я…
— Это все равно… Если бы они попали к Колчаку, то они так же жестоко и бессмысленно исполняли бы то дело, какое угодно было Колчаку? Но это же совсем неверно!.. — И Левинсон стал привычными словами разъяснять, почему это кажется ему неверным.
Но чем дальше он говорил, тем яснее ему становилось, что он тратит слова впустую. По тем отрывистым замечаниям, которые вставлял Мечик, он чувствовал, что нужно бы было говорить о чем-то другом, более основном и изначальном, к чему он сам не без труда подошел в свое время и что вошло теперь в его плоть и кровь. Но об этом не было возможности говорить теперь, потому что каждая минута сейчас требовала от людей уже осмысленного и решительного действия.
— Ну, что ж с тобой сделаешь, — сказал он наконец с суровой и доброй жалостью, — пеняй тогда сам на себя. А идти тебе некуда. Глупо. Убьют тебя, и все… Лучше подумай как следует, особенно над тем, что я сказал… Об этом не вредно подумать…
— Я только об этом и думаю, — глухо сказал Мечик, и прежняя нервная сила, заставлявшая его говорить так много и смело, сразу покинула его.
— А главное — не считай своих товарищей хуже себя. Они не хуже, нет… — Левинсон достал кисет и медленно стал свертывать папироску.
Мечик с вялой тоской наблюдал за ним.
— А затвор ты замкни все-таки, — сказал вдруг Левинсон, и видно было, что он во все время их разговора помнил о раскрытом затворе. — Пора бы уж привыкнуть к таким вещам — не дома. — Он чиркнул спичкой, и на мгновение выступили из темноты его полузакрытые веки с длинными ресницами, тонкие ноздри, бесстрастная рыжая борода. — Да, как кобыла твоя? Ты все на ней ездишь?