Кончив дело, он слегка хлопнул лошадь по шее и, не глядя на нее, спустился на землю, стал спиной к машине. Пока шумно заделывали брусом станок позади лошади, скидывали примост и запирали на крюки борт грузовика, он все стоял неподвижно, с открытыми своими сизыми, как олово, глазами. Но вздрогнула, забарабанила выхлопами машина, и он обернулся на лошадь.
Она косила сверкающим, испуганным глазом, отыскивая хозяина, не в силах двинуть привязанной головой, перебирая тревожно ногами, вздрагивая всем своим плотным, красивым станом. Вдруг всю окрестность огласило ее перекатистое, долгое ржанье. И сразу, только оно на низком угрожающем ворчании оборвалось, прилетело вырвавшееся из конюшни ответное, пронзительное жеребячье ржание, точно отчаянный вопль. И матка забила копытами, заторкалась в станке и опять заржала по-степному дико.
Тогда конюх сорвал с себя кепку, швырнул ее обземь, со всей мочи крикнул что-то бессмысленное и побежал. Он бежал сломя голову, размахивая руками, как бегают мальчишки, напрямик через поляну, к конюшне, и без оглядки скрылся в темноте ее распахнутой двери.
Машины засигналили, начали разворачиваться, распутываться на узкой дороге. Люди молчаливо расходились.
Пастухов не мог двинуться с места. Он отдавал себе отчет, что стоит уже один на поляне, и, как всегда, его ненасытные чувства не переставали поглощать внешний мир. Он приметил, что поблизости видневшийся приусадебный участок одинокой избы засеян рожью и что цветущий колос будто посыпан белой пылью, а стебли снизу еще синеют. Но сознание его не закрепляло впечатлений, а подчиняло все чувства одной мысли.
Мысль состояла в том, что наступила жизнь, совершенно несхожая с тем, что было прежде, что люди уже сменили все прежнее на что-то новое и переменились сами. Прежнего не стало, а новое было понятным только тем, что оно грозно. Он стоял и стоял, а эта мысль, точно внезапное открытие, на которое натолкнуло его зрелище расставания конюха со своей гнедой, мысль не прекращала упрямого кружения, пока до слуха не долетел вежливо-краткий знакомый гудок.
«Кадиллак» дожидался на опустевшей дороге. Пастухов сел рядом с Матвеем, и тот, по обычаю выдержав паузу, сказал: Мобилизовали лошадку-то? Мобилизовали! — тотчас ответил Пастухов.
Он мельком покосился на Матвея. Ему показалось, что слова шофера недружелюбны и он не все договорил. Но вернулась навязчивая мысль, что теперь не надо думать о прежнем, и Пастухов даже сказал себе какой же он олух, что расстраивался своими театральными делами. Сейчас их уже нет, они только были в отлетевшем, возможно навсегда, прошлом.
Он увидал открытые ворота на даче, — его ожидали. Размышления перебились. Он спросил себя: чего мог не договорить Матвей? Не хотел ли он сказать что вот, дескать, лошадку мобилизовали и не дурно бы забрить также вас, уважаемый Александр Владимирович? Но это же нелепость! Давно уже не в тех годах Пастухов, чтобы воевать. Да и довольно все-таки умен Матвей Ильич, чтобы такое подумать…
Не те года, не те! Но как-никак в свои пятьдесят восемь Пастухов прямо-таки хоть куда! И с удовольствием сейчас усядется за стол пображничать с гостями. Наверно, они уже собрались. Ах, если бы не эти задержки в дороге!
Матвей сделал ловкий, всегда удивлявший Пастухова поворот, так приятно откидывавший седока вбок, и самочувствие Александра Владимировича тоже совершило легкий, незаметный поворот. «Кадиллак» въехал в дачный сад. Пастухов провел ладонью по лицу, ото лба к подбородку, и стал самим собой, то есть совершенно прежним.
Прибыло уже пятеро гостей, когда Пастухов вошел в столовую с распахнутыми окнами и дверью на веранду, где был накрыт стол.
— Мы ужасно тревожились за тебя, — сказала Юлия Павловна, хотя никто не обнаруживал тревоги, а все улыбались хозяину.
Он также с довольной улыбкой рассматривал гостей, — это были люди, встречавшиеся у него, хорошо знакомые друг другу.
— Я выстоял чудовищное сражение, — медленно сказал он, выбирая, с кого начать здороваться.
— Сражение? Где же это, дорогой друг? спросила худая дама.
— В «Гастрономе», — ответил он, подходя к ней. — В очереди, из которой вырвался, оставив противнику две пуговицы.
— Ну, что это, Шурик! — умоляюще сложила руки Юлия Павловна. — Зачем тебя понесло в «Гастроном»? Я же тебе сказала: дома все есть!
— Ты только поди, Юленька, посмотри на кухне, какого я отвоевал титанического рыбца! — говорил Александр Владимирович, нагибаясь к худой даме и целуя ее немного костлявую, но приятную, с длинными пальцами руку. — Это уж даже не рыбец, а какой-то абсолютный чемпион мира!
Кругленький гость, выглядывая из-за цветов на кабинетном рояле, крякнул, прикрыл, а потом выпучил светлые, как бумага, добрые глаза.
Юлия Павловна, смеясь и в то же время показывая неудержимый интерес к рыбцу, выбежала из столовой.
Худая дама взяла в ладони лицо Александра Владимировича, как берут ребенка, когда хотят сказать, что готовы от любви его съесть, поцеловала в лоб, сказала проникновенно-тихо, с большими паузами:
— Неизменный. Всегда неизменный. Как это хорошо. Особенно в эти дни.
— Да… эти дни… — тоже тихо сказал Александр Владимирович и задержался в наклоненной позе.
Любовь Аркадьевна Доросткова, актриса известного московского театра, немолодая, отличной сценической репутации, давно дружила с Пастуховым. Они встречались редко, как многие москвичи, даже обитающие по соседству, но каждый раз, встретившись, переживали минуту растроганности. Александр Владимирович глядел в умные, подведенные карандашом глаза Доростковой, а Любовь Аркадьевна — в глаза Пастухова, — оба с тоскливо-нежным выражением, будто говорили: вот ведь безжалостная жизнь, — мешает нам видеть друг друга каждый день!
Пока они здоровались, муж Любови Аркадьевны, режиссер Захар Григорьевич Торбин — вечный рыцарь, отпечаток вкусов и лепщик славы жены, — стоял около нее с неподвижно простертыми руками и молитвенной улыбкой. Застывший его жест почти пел за него: приди, приди ко мне скорее, иначе сердце мое не выдержит этого беззвучного экстаза ожиданья!
Пастухов наконец вошел в раскрытые режиссерские объятия и сам обнял Захара Григорьевича.
— Сто лет вам жить, милый наш друг, — проговорил Торбин.
Голос его тремолировал, слеза накоплялась у переносья.
— Какой, значит, он? Абсолютный чемпион мира? А? — спрашивал кругленький гость, выбираясь из-за рояля.
— Ты уж крякнул, Карп Романыч! Не терпится! — баском заметила его супруга, Муза Ивановна Ергакова, женщина рубенсовских красок. Взгляд ее выразил насмешку и утомленность — соединение нередкое у людей, которые для разнообразия супружеской жизни ничего друг другу не спускают.
— А почему я должен терпеть, а?! — задорно вопросил Ергаков. — Ради кого было сражаться в «Гастрономе»? А? Правда? А? Терять пуговицы, а?
Он тряс хозяину руку, а другой рукой толкал в локоть подошедшего доктора Нелидова, и все не переставал вопрошать, выпучивая свои бумажные глаза на жену, на Пастухова, на доктора:
— Кому предназначается этот самый чемпион мира? Дорогим гостям? А разве я не дорогой гость, а? Почему же не крякнуть, а?
— Подождал бы акать, пока не выпил, — сказала Муза Ивановна пренебрежительно.
— А в предвкушении нельзя? Ну, поздравляю, дорогой, а? Какой у тебя нынче юбилей? По-моему, подбирается к шестидесяти, а?
— Перестань толкаться, — сказал доктор.
Пастухов глядел на Нелидова хитровато, немного свысока.
— Что, спорщик? Выставляй шампанское, — сказал он с добродушной усмешкой и хмыкнул в нос.
Доктор вынул платок, прогладил длинные, как усы, брови, — все словно обдумывая ответ.
— Постараюсь расплатиться. Если не успею — считай за мной. Завтра я — в военкомат.
Пастухов отступил на шаг.
— Вы проиграли пари, доктор? — спросила Муза Ивановна.
— Вас берут в армию? — почти в голос с ней, но беспокойнее, спросила Доросткова.
— О чем пари? — настойчиво повторила Ергакова.