Мучник расставил широко ноги, подбоченился и мотнул головою.

Тогда человек на коленях стал креститься. Он делал это со страшной быстротой, как будто жизнь его зависела от числа положенных крестов. Но кресты клал он странно, кидая руку с левого плеча на правое, так что казалось, будто крестится левша.

Все это отняло очень короткое время, почти мгновенье, и человек крестился еще и тянулся дрожавшей левой рукою к груди мучника, подползал ближе к нему на коленях, когда на Нижней улице появился длиннорукий детина и, подбежав к молившемуся человеку, ударил его в лицо.

Он упал, и ему не дали больше подняться.

Один за другим высыпали на улицу какие-то чуйки, поддевки и полушубки, и вдруг орава рвани, голытьбы, золоторотцев привалила с Нижней и обрушилась на то место, где перед мучником крестился человек. И ничего, кроме дубья, кулаков, растопыренных пальцев и трепаных шапок, не стало видно.

Смурский стонал, ревел во всю глотку, и анафемы-потники, на ходу напяливая чуйки, подымая с дороги булыжники, бежали по Смурскому, от барака к Нижней, чтобы поспеть взять свою долю.

Не помня себя, Никита слетел вниз по лестнице на двор и бросился к калитке. Но тут его задержали.

У калитки, припертой засовом, кучились квартиранты. Посреди них стоял слесарь — жилец надворного флигеля, — скрестив руки, с силой прижимая что-то к груди. На локтях у него висела и билась его жена — маленькая белобрысая женщина. Все тормошили слесаря, уговаривали его и — вместе с женщиной — старались разнять его руки.

Никиту поразила прежде всего жена слесаря. Он привык видеть ее на дворе, она была бойка и норовиста, крикливо верховодила мужем, а он — громадный, нескладно-сильный — всегда подчинялся ей, и двор подтрунивал над ним.

Теперь происходило невиданное: женщина захлебывалась слезами, рвалась, как птица в тенетах, вне себя, беспамятно твердила шепотом:

— Петя, Петенька! Христа ради, Христа ради!

А муж стоял каменный, потемневший, и только челюсти его двигались, точно он разжевывал сухую корку хлеба.

— Петенька, Петя! Христом-богом!

Он вырвался наконец из рук жены, шагнул к калитке, но ее заслонила кучка людей, в ужасе сдавленно хрипевших на слесаря:

— Петра, оставь! Сожгут, убьют! Петра, с ума сошел! Христос с тобой!

— Петенька, Петя!

Его оттеснили от калитки. Тогда Никита увидел, что прижимал к груди слесарь: Петр рознял руки и сунул в карман большой матово-черный револьвер. Потом он сжал кулаками свою голову и, как пьяный, покачиваясь, тяжко поднимая обутые в валенки ноги, пошел через двор к себе во флигель.

Жена его опустилась на крылечко и, размазывая белобрысыми косицами слезы по щекам, начала тихо смеяться. Кто-то вынес ей ковшик воды. Она отхлебнула глоток, неловко сползла с крылечка на колени и принялась кланяться соседям в ноги. Ее увели в горницу.

К калитке нельзя было подступиться: засов стерегли, нечего было думать выйти за ворота.

Никита побежал наверх, в коридор.

Стон на улице оборвался. Никита увидел, как чуйки, пиджаки, поддевки воровски разбегались по Смурскому и Нижней, и в минуту на углу никого не осталось, ворота, калитки захлопнулись, все опустело и притихло.

И только против углового домишка, рядом со столбиком, обозначавшим границу между мостовой и тротуаром, на серой подстилке пыли неподвижно лежала пятнисто-черпая колода, и темные разводы пятен ползли от нее по сторонам, переходя в рябые следы человеческих ног.

Сколько времени прошло с тех пор, как Никита разглядел на дороге неподвижную колоду? Он смотрел на нее не дыша, ему чудилось, что она шевелится, он прищуривался, вновь смотрел. Колода не двигалась, и по-прежнему было тихо и пусто.

Но вот открылась калитка, за которой прятался мучник, и со двора вылезла старуха. Вразвалочку она подошла к колоде, нагнулась над ней и потрясла головой. Затем, не торопясь, она ушла назад, во двор, не затворив калитки. Это была единственная калитка, стоявшая настежь, в трех кварталах, которые были видны Никите.

Спустя минуту старуха снова показалась. Она несла ведро воды, по-бабьи перекосившись набок и размахивая приподнятой пустой рукою.

Подойдя к колоде, она принялась потихоньку поливать ее водой. Чернота скатывалась с колоды, она начинала поблескивать и медленно окрашиваться в чистый, киноварно-красный цвет. И вместе с тем колода странно изменялась в форме, принимая очертания человека, лежащего ничком: появились протянутые вдоль туловища руки, оттопырились над землею пятки, округлился затылок.

И вдруг вся киноварно-красная масса исподволь зашевелилась, стала приподниматься.

Это был человек.

Его успели, избивая, раздеть и разуть, белье пропиталось на нем кровью, прилипло к нему, разжиженная водою кровь стала яркой, и — облитый ею с головы до ног — человек шатался теперь на зыбких, тонких ногах, словно раздумывая, упасть ли ему снова или идти.

Он пошел. Старуха подставила ему плечо, он обнял ее. Может быть, это была мать мучника?

Киноварно-красный человек шел посередине Смурского переулка вверх, к Староострожной, к будке, к воде, шел маленькими шажками, странно перегибаясь, точно мешок, туго набитый тряпьем. На дорожной пыли позади него оставались черные следы.

Народ, прятавшийся по углам, когда человека избивали, высыпал на улицу…

Глава четвертая

Вот что стало известно об избитом человеке после того, как его отлили водою около будки и увезли в больницу.

Он ехал на извозчике. У базара его окружила толпа. Надо было остановиться, но он испугался и велел извозчику гнать лошадь. Толпа бросилась за ним, и, еще больше испугавшись, он выстрелил в воздух из револьвера. Тогда извозчик столкнул его с пролетки. Человек проложил себе сквозь толпу дорогу револьвером и побежал. Он пробежал шесть кварталов и расстрелял весь барабан.

Остальное Никита знал.

Впрочем, он не знал, что избитый человек был поляком и потому крестился не так, как хотелось мучнику.

Но разве все это важно?

Наступила и прошла новая ночь, в протяжном стоне города, в трепыхании огненных зарниц.

Сонливость иногда преодолевала страх и беспокойство. Никита впадал в глухое забытье, но тотчас вздрагивал, прислушивался к рокоту гулов за окном, плотнее кутался в пальто и окликал свою тетку.

— Нет, нет, не сплю, — говорила тетка, и — в сумраке — он различал, как, встрепенувшись, она зябко поправляла на себе черную шаль.

Не стало никакой грани между сном и явью, и, точно наяву, крестился со страшной быстротой и полз на коленях человек, и во сне шел он — ярко-красный — посреди дороги, шатаясь и оставляя позади себя черные следы.

— Ты спишь?

— Нет, нет, не сплю…

Утром Никиту позвали в кухню, в нижний этаж.

Когда он проходил к сеням, из-за печки (это был самый черный угол кухни, куда не проникал свет даже в летний полдень) раздался приглушенный зов:

— Никита!

Он остановился. Сердце его сжалось до боли, потом сильно и громко забило в грудь.

— Кто это? — спросил он чуть внятно.

— Я.

— Кто? Я не вижу.

— Я, Никита, я!

— Яков Моисеевич? — вскрикнул Никита.

Он шагнул в темноту и тихонько вывел своего учителя на свет.

— Как же вы? — спросил он шепотом, словно испугавшись нечаянного своего крика.

— Вот так, — тихо отозвался Яков Моисеевич и повел рукою сверху вниз, как будто предлагая посмотреть на себя.

На нем были высокие болотные сапоги, широкоплечая, упругая, как кошка, коротайка, баранья шапка с наушниками. Пенсне по-прежнему дрожало на горбинке носа.

— Могут узнать, — сказал Никита, ощупывая шершавый ворс коротайки.

— Меня никто не видал. Я был тут недалеко, прятался. Но там опасно.

— У нас лучше, — сказал Никита, бодрясь.

Он помолчал, внимательно осмотрелся и потер руки: ему стало холодно, как ночью.

— Я совсем не играю… эти дни, — растерянно пробормотал он.

Яков Моисеевич не ответил.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: