Помню те необыкновенные чувства, которые я испытал однажды, стоя в Страстном монастыре, в Москве, возле сына Пушкина, не сводя глаз с его небольшой и очень сухой, легкой старческой фигуры в нарядной гусарской генеральской форме, с его белой курчавой головы, резко белых, чрезвычайно худых рук с костлявыми, тонкими пальцами и длинными, острыми ногтями.
Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Современниками моими были тогда люди очень разнообразные: Григорович, Толстой, Щедрин, Лесков, Глеб Успенский, Эртель, Гаршин, Чехов, Короленко, Вл. Соловьев, Фет, Майков, Полонский, Надсон, Минский, Фофанов, Мережковский… Декаденты и символисты, появившиеся через несколько лет после того, утверждали, что в восьмидесятые годы русская литература «зашла в тупик», стала чахнуть, сереть, ничего не знала, кроме реализма, протокольного описывания действительности… Отчасти эти утверждения простительны: тут декаденты и символисты были верны давним нравам русской жизни, каждое десятилетие которой всегда имело своих собственных героев, в свой срок неизменно притязавших на исключительное право быть «солью земли», эру начинавших только с самих себя. Но правильны ли эти утверждения? Давно ли перед тем появились, например, «Братья Карамазовы», «Клара Милич», «Песнь торжествующей любви»? Так ли уж реалистичны были печатавшиеся тогда «Вечерние огни» Фета, стихи Вл. Соловьева? Можно ли назвать серыми появлявшиеся в ту пору лучшие вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонате»? И так ли уж были не новы — и по духу и по форме, — как раз в те дни выступившие Гаршин, Чехов?
В ранней молодости я жил в деревне, вдали от столиц. Лет двадцати попал в первый раз на несколько дней в Москву и решил воспользоваться случаем хоть на минуту заглянуть в литературный мир. Заглянуть было трудно, — пойти к кому-нибудь из известных писателей я стеснялся. Спросят: что вам угодно, молодой человек? и что я тогда отвечу? Подумав, я решил ограничиться пока посещением редакции «Русской мысли». Неловко казалось явиться даже и туда. Но все-таки я отважился: ведь я уже был в ту пору сотрудником «Недели», «Северного вестника». Однако, оказалось, что я даже и представить себе не мог, какие бывают иногда нелепые визиты. Шел я, конечно, не очень спокойно, однако вошел в прихожую довольно смело и даже излишне громко предложил слуге передать мою визитную карточку «господину редактору», как вдруг из приемной почти выбежал прямо на меня какой-то бородатый, плотный господин: в поднятой руке у него торчало перо, поднятые ноздри зияли, очки блестели грозно и в то же время испуганно:
— Стихи? — крикнул он, не давши мне даже слова вымолвить, — и замотал на меня своими обеими короткими руками, точно ластами: нет, нет, у нас запас стихов на целых девять лет!
Почему запаслась тогда «Русская мысль» стихами на девять лет, а не на десять, например, до сих пор не понимаю. Но все равно, — вышло все-таки так, что дело мое совсем не удалось. Я сделал еще одну попытку — отправился еще в одну редакцию. Но вышло еще хуже, — очень похоже на встречу одного известного русского поэта с Метерлинком, о которой сам поэт рассказывал мне приблизительно в таких выражениях:
— Художественный театр готовился ставить «Синюю птицу» и просил меня, ехавшего как раз тогда за границу, заехать к Метерлинку, спросить его, как он сам представляет себе постановку этой вещи. Я с удовольствием согласился, но когда явился в дом Метерлинка, неожиданно нарвался на что-то совершенно дикое. Во-первых, звонил чуть не целый час. Во-вторых, когда, наконец, дозвонился, мне отворила какая-то древняя мегера, загородившая мне порог какой-то мерзкой сказочной преградой. И в-третьих, когда я наконец эту преграду все-таки преступил, то предо мной предстала такая картина: совершенно пустая комната, посредине стоит всего-навсего один стул, возле стула сам Метерлинк, а на стуле сидит толстая собака. Я кланяюсь, называю себя, Метерлинк молчит и молча глядит на меня, а собака начинает рычать. Во мне закипает страстное желание сбросить эту гадину со стула на пол и отчитать хозяина за его негостеприимство, но я сдерживаю себя и кратко излагаю причину своего визита. Метерлинк молчит по-прежнему, а собака начинает уже клокотать, захлебываться от рычания. «Будьте же добры, — говорю я тогда уже совсем резко, — соблаговолите мне сказать, что вы думаете о постановке вашей пьесы?». И он наконец отверзает уста: «Ровно ничего не думаю. До свиданья». Я выскочил от него со стремительностью пули и с бешенством кобры!
До 94-го года я не видел ни одного настоящего писателя и вообще совсем был чужд литературному миру. Зато начались мои литературные встречи не более, ни менее, как с Толстого. Я увидел его впервые в январе 94-го года. И с того времени знакомства мои с писателями стали быстро увеличиваться. Через год после того я поехал в Петербург и познакомился там с Михайловским, Кривенко, т. е. с редакцией «Русского богатства», уже печатавшего тогда мои первые рассказы, побывал у поэта Жемчужникова, — он перед тем переписывался со мной, печатая мои стихи в «Вестнике Европы», — и даже видел живого Григоровича, а приехав из Петербурга в Москву, сделал еще много знакомств: с Златовратским, Эртелем, Чеховым, Бальмонтом, Брюсовым, Емельяновым-Коханским, Коневским, Добролюбовым, Лохвицкой… Обилие знакомств оказалось богатейшее, смесь — удивительная. Я увидел сразу целых четыре литературных эпохи: с одной стороны Григорович, Жемчужников, Толстой; с другой — редакция «Русского богатства», Златовратский и ему подобные; с третьей — Эртель, Чехов, а с четвертой — те самые служители «новой красоты», которые, по слову Мережковского, уже «преступали все законы, нарушали все черты».
Все это произошло в течение какого-нибудь одного года. И все это повело к тому, что как-то сразу связалась с тех пор моя жизнь с жизнью литературной среды, а вскоре — во второй приезд в Петербург — эта связь еще более упрочилась, круг моих литературных знакомств и впечатлений еще более расширился. Тут я узнал еще много новых лиц: познакомился с некоторыми молодыми поэтами из плеяды Фофанова, — самого Фофанова, к сожалению, не видал, — с Сологубом, с редакцией «Современного мира», вернее, с домом А. А. Давыдовой, издательницы этого журнала, у которой когда-то совсем своими людьми были и многие знаменитые писатели, — в числе их сам Гончаров, — и некоторые либеральные великие князья, и Крамской, и Рубинштейны, потом с ее зятем Туган-Барановским, входившим тогда в большую славу вместе со Струве, встречался с Маминым-Сибиряковым, с Вас. Ив. Немировичем-Данченко, со столпом народничества Воронцовым, ведшим тогда ожесточенную борьбу со Струве и с Туганом-Барановским, которого он, Воронцов, в своих полемических статьях неизменно называл с самой язвительной вежливостью «Господин Туган», потом с тощим и удивительно страстным Волынским, ярым врагом Михайловского, как раз в эту пору возвестившим нарождение в мире «новых мозговых линий», над которыми Михайловский всячески и жестоко издевался… Среди всего этого смешения лиц, кажется, один неутомимо-жизнерадостный Немирович-Данченко не принадлежал ни к какой партии, на всех и на все поглядывал любезно и благодушно. Уж на что был спокоен, не склонен к спорам вечно сосавший свою трубочку Мамин, а и тот не чужд был некоторых пристрастий и довольно ядовито пускал иногда про Волынского:
— Что с него взять, — это, мне кажется, именно про него говорит одна купчиха у Лейкина: Миазма мелкопитающая…
Или про всю редакцию «Северного вестника»:
Но, повторяю, кажется, только один Немирович не беспокоился.
— Все вздор, — сказал он мне однажды. — Одно не вздор: надо писать и еще писать. Вот вы, молодые писатели, — на вас просто смотреть жалко: прикасаетесь к бумаге с такой робостью, точно кошка перебегает через дорогу после дождя. А надо так: купил 480 листов, то есть полную десть этой самой бумаги, сел — и ни с места, пока не исписал до единого…