Мои личные впечатления от всех этих петербургских встреч были, конечно, очень резки, а в общем образовывали даже нечто нелепое. Какие в самом деле крайности! От Григоровича и Жемчужникова до Сологуба, например! И то же было и в Москве, где я встречал то Гольцева и прочих членов редакции «Русской мысли», то поэтов самоучек, — их и тогда было в Москве большое количество, — то писателей-народников, — например, Златовратского, — то декадентов и символистов. Когда я заходил к Златовратскому, он, по-толстовски хмуря свои косматые брови, — он вообще играл немного под Толстого, благодаря своему некоторому внешнему сходству с ним, — с шутливой ворчливостью говорил порой: «Мир-то, друзья мои, все-таки спасется только лаптем, что бы там не говорили господа марксисты!». А когда я виделся, например, с Бальмонтом, с Коневским, с Добролюбовым, то слышал речи, конечно, весьма далекие от лаптя. Златовратский из года в год жил в Гиршах, в своей маленькой квартирке с неизменными портретами Белинского, Чернышевского; он ходил, по-медвежьи покачиваясь, по своему прокуренному кабинетику в стоптанных войлочных туфлях, в ситцевой косоворотке, в низко спустившихся толстых штанах, на ходу делал машинкой папиросы, втыкая ее в грудь себе, и бормотал:
— Да, вот мечтаю нынешним летом опять поехать в Апрелевку, — знаете, это по Брянской дороге, всего час езды от Москвы, а благодать… Бог даст, опять рыбки половлю, по душам поговорю со старыми приятелями, — там у меня есть чудеснейшие мужики-соседи…
Златовратский раздраженно говорил:
— Да, вот пошли теперь эти марксисты, декаденты завелись какие-то… Все это, милый, эфемериды, накипь! Страшен сон, да милостив Бог!
А декаденты бредили альбатросами, Явой, Шотландией, гордо скандировали:
В Москве эти «путники» появились как-то особенно внезапно и скандализировали публику гораздо резче, чем в Петербурге. Из песни слова не выкинешь, — опять напомню, кто именно поразил Москву первый: Емельянов-Коханский. Затем, как известно, поразил ее Брюсов. Емельянов-Коханский вскоре добровольно сошел со сцены: женился на купеческой дочери и сказал: «Довольно дурака валять!» Так точно и сказал одному нашему общему знакомому. Это был рослый, плотный малый, рыжий, в веснушках, с очень неглупым и наглым лицом. «Дурака валял» он совсем не так уж плохо, как это может показаться сначала. Мне думается, что он даже имел на начинающего Брюсова значительное влияние. А впоследствии ближайшими соратниками Брюсова были Коневской и Добролюбов. Коневской так и остался никому неизвестен, и, думаю, не без оснований. Брюсов, с неумеренностью, столь свойственной ему, иначе не называл его, как гением. А на деле это был просто больной и несчастный юноша. Вытертая студенческая тужурка, худые, широкие и совершенно деревянные плечи, лицо испитое, бледно-желтое, стоячие белесые глаза, рыжеватые слабые волосы… Говорил он мало и крайне невразумительно. Писал что-то очень напряженное, но еще более невразумительное. Не знаю, что из него вышло бы, — он внезапно умер от разрыва сердца, купаясь.
Так же внезапно погиб для литературы и Добролюбов. Но о нем почему-то некоторые помнят и до сих пор. Блок писал о нем:
Но что за «туман неживой» был в Москве в ту пору? Да и на дитя Добролюбов был не похож. Это был сутулый и даже слегка дюжий молодой человек с большим лицом, имевшим совершенное сходство с белой маской, из которой жутко чернели какие-то сказочно-восточные глаза. Один из друзей его детства рассказывает: «Мы вместе с ним росли и учились в Варшаве. По матери он был полуполяк, полуфранцуз. В детстве был помешан на играх в индейцев, был необыкновенно жив, страстен. Юношей сразу страшно изменился: стал какой-то мертвый, худой. Злоупотреблял наркотиками — курил опиум, жевал гашиш, прыскался каким-то острым индийским бальзамом. Основал „кружок декадентов“, издал книгу своих стихов: „Из книги Невидимой или Натура Натуранс“ с совершенно нечеловеческими строками какого-то четвертого измерения…» На меня лично Добролюбов сразу произвел вполне определенное впечатление: помешанный. Достаточно было взглянуть на него, когда он шел по улице: опасливо пробирается возле самой стены, глядит куда-то вкось, вся фигура тоже перекошенная, руки в черных перчатках, выставлены немного вперед… Как известно, он куда-то скрылся, — ушел, говорят, странствовать по России, в армяке, в лаптях, — и навсегда где-то пропал. Брюсов и его называл гениальным. Блок впоследствии — тоже. Почему собственно? Брюсов, со свойственной ему жаждой архива, описей, сделал опись всех его изданных и неизданных сочинений. Опись вышла очень невелика. Но в числе этих сочинений есть, например, такое:
«Опровержение Шопенгауэра и всех философов…»
Таковы были первые деятели новых дней русской литературы. В общем, литература того времени еще и знать их не хотела, как бы разделяла мнение Златовратского: «Ефемериды, накипь!». А про общество и говорить нечего. Общество жило тогда больше всего знаменитыми «бессмысленными мечтаниями», интересом к явным и тайным борцам против правительства, к неустанным распрям марксистов с народниками и все растущей силе первых. Для общества событиями в литературе были новые произведения Короленко, порой Чехова, — «Мужики», например, вызвали толки чуть не на несколько лет. К тому же близилось пришествие и других «властителей дум»: Горького, Скитальца, Андреева…
О Горьком, как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет точного представления. Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже целых 35 лет мировой славы, совершенно беспримерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ее носителя стечении не только политических, но и весьма многих других обстоятельств, — например, полной неосведомленности публики в его биографии. Конечно, талант, но вот до сих пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смело о том, что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как «Песня о Соколе», — песня о том, как «высоко в горы вполз уж и лег там», а затем, ничуть не будучи от природы смертоносным гадом, все-таки ухитрился на смерть ужалить за что-то сокола, тоже почему-то очутившегося в этих горах…
Чрезвычайно помогла Горькому и его биография. Но опять: потрудился ли кто-нибудь точно узнать эту биографию? Все знают: «босяк, поднялся со дна моря народного…» Но никто, кажется, не знает довольно знаменательных строк, напечатанных в словаре Брокгауза: «Горький-Пешков, Алексей Максимович. Родился в 69-м году, в среде вполне буржуазной: отец — управляющий большой пароходной конторы, мать — дочь богатого купца красильщика…» Дальнейшее — никому в точности неведомо, основано только на автобиографии Горького, весьма подозрительной даже по одному своему стилю: «Грамоте — учился я у деда по псалтирю, потом, будучи поваренком на пароходе, у повара Смурого, человека сказочной силы, грубости и — нежности…» Чего стоит один этот сусальный, вечный горьковский образ! Но далее: «Смурый привил мне, дотоле люто ненавидевшему всякую печатную бумагу, свирепую страсть к чтению, и я до безумия стал зачитываться Некрасовым, журналом „Искра“, Успенским, Дюма… Из поварят попал я в садовники, поглощал классиков и литературу лубочную. В пятнадцать лет возымел свирепое желание учиться, поехать в Казань, простодушно полагая, что науки желающим даром преподаются. Но оказалось, что оное не принято, вследствие чего и поступил в крендельное заведение. Работая там, свел знакомство со студентами… А в девятнадцать лет пустил в себя пулю и, прохворав, сколько полагается, ожил, дабы приняться за коммерцию яблоками… В свое время был призван к отбыванию воинской повинности, но, когда обнаружилось, что дырявых не берут, поступил в письмоводители к адвокату Ланину, однако же вскоре почувствовал себя среди интеллигенции совсем не на своем месте и ушел бродить по югу России…»