В 92-ом году Горький напечатал в газете «Кавказ» свой первый рассказ «Макар Чудра», который, кстати сказать, начинается так: «Ветер разносил по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны… Мгла осенней ночи пугливо вздрагивала и пугливо отодвигалась от нас при вспышках костра, над которым возвышалась массивная фигура Макара Чудры, старого цыгана. Полулежа в красивой, свободной и сильной позе, методически потягивал он из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и говорил: „Ведома ли рабу воля широкая? Ширь степная понятна ли? Говор морской волны веселит ли ему сердце? Эге! Он, парень, раб!“» А через три года после того появился знаменитый «Челкаш». Уже давно шла о Горьком молва по интеллигенции, уже многие зачитывались и «Макаром Чудрой» и последующими созданиями горьковского пера: «Емельян Пиляй», «Дед Архип и Ленька»… Уже славился кроме того, Горький сатирами, — например, «О чиже, любителе истины, и о дятле, который лгал», — был известен, как фельетонист, ибо писал и фельетоны (в «Самарской газете»), подписываясь так: «Иегудиил Хламида». Но вот появился «Челкаш»…
Как раз к этой поре и относятся мои первые сведения о нем: в Полтаве, куда я тогда приезжал порой, прошел вдруг слух: «Под Кобеляками поселился молодой писатель Горький. Фигура удивительно красочная. Ражий детина в широчайшей крылатке, в шляпе, вот с этакими полями и с пудовой суковатой дубинкой в руке…» А познакомились мы с Горьким весной 99-го года. Было это так. — Приезжаю в Ялту, иду как-то по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и все время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: «Познакомьтесь, Горький». Знакомлюсь, гляжу и убеждаюсь, что в Полтаве описывали его отчасти правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Только не детина и не ражий, а просто высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми, быстрыми и уклончивыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ее мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стараясь уловить его впечатление. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скучный рассказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков, — скучный прежде всего по своему однообразию и по своей гиперболичности, — все эти богачи были совершенно былинные исполины, — а кроме того и по неумеренности, образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горький все говорил и говорил…
<Ответ на литературную анкету «Чисел»>*
Вопрос: — «Переживает ли русская литература в настоящее время упадок?» — подразумевает, очевидно, под «настоящим временем» последние пять-десять лет. Но можно ли, говоря о жизни литературы, принимать в расчет столь малые сроки?
Во всяком случае, упадка за последнее десятилетие, на мой взгляд, не произошло. Из видных писателей, как зарубежных, так и «советских», ни один, кажется, не утратил своего таланта, — напротив, почти все окрепли, выросли. А кроме того, здесь, за рубежом, появилось и несколько новых талантов, бесспорных по своим художественным качествам и весьма интересных в смысле влияния на них современности.
Из записной книжки*
Пришла весть с фронта, что убили Володьку. Старуха, его мать, второй день лежит ничком на нарах, в полушубке, даже не плачет. Отец притворяется веселым, все говорит:
— Ну, и чудна ты старуха! Ну, и чудна! А ты что ж думала, они смотреть будут на наших? Ведь он, неприятель-то, тоже обороняется!
Жена Володьки, молодая бабенка, все выскакивает в сенцы, падает там головой на что попало и кричит на разные лады, вопит и воет. Он и к ней:
— Ну вот, ну вот! И эта тоже! Стало быть, надо было Володьке в ножки кланяться?
У Якова тоже сына убили. Получив об этом письмо, он сказал, засмеявшись и как-то странно жмурясь:
— Ничего, ничего, Царство Небесное! Не тужу, не жалею! Это Богу свеча, Алексеич! Богу свеча, Богу ладан!
На деревенской мельнице. Много мужиков, несколько баб. Мельница шумит, поэтому разговор громкий. Возле притолоки, прислонясь к ней, и внимательно слушая барина, наклонив ухо и глядя в землю, стоит высокий мужик, болезненный, с опущенными плечами, с черной бородой и нежным румянцем, уходящим в волосы. Шапка надвинута на белый хрящ носа. Барин рассказывает, что солдаты Керенского не слушаются, уходят с фронта. Мужик вдруг встрепенулся и, уставившись на него черными блестящими глазами, стал кричать:
— Вот, вот! Вот они, сукины дети! Кто их распустил? Кому они тут нужны? Их, сукиных детей, арестовать надо!
Верхом на серой кобыле подъехал солдат в хаки и казенных стеганых штанах, попевая и посвистывая. Мужик кинулся на него:
— Вот он! Видишь, катается! Кто его пустил? Зачем его собирали, зачем его обряжали?
Солдат сделал вид, что не слушает, слез, привязал лошадь: и на раскоряченных ногах, с притворно-беззаботным видом, вошел в мельницу.
— Что ж мало навоевал? — закричал за ним мужик. — Ты что ж, шапку, портки надел дома сидеть? (Солдат с неловкой улыбкой обернулся). Ты бы уж лучше совсем туда не ездил. Только, значить, нас разорять, стерва ты этакая! Вот возьму, сдеру с тебя портки и сапоги, да головой об стену! Рады, что начальства теперь у вас нету, подлец ты! Зачем тебя отец с матерью кормили?
Солдат с неловкой усмешкой, стараясь быть презрительным, пожимал плечами.
Московский ресторан. Музыка, людно, носятся лакеи. Временное правительство насчет вина еще строже прежнего, но почти все пьяны. В одном углу, на диване, за круглым столом, три известных адвоката: уполномоченный Городского союза, наряженный по-русски, — длинные сапоги, поддевка, — франт земгусар с блестящим прямым пробором, бритый, и еще один — в офицерских погонах, в хаки, толстый в груди и в плечах, стриженный ежом, красный. Этот кричит на всю залу, требует Марсельезу. Но оркестр играет свое, заунывно, томно, потом, как бы внезапно очнувшись, отчаянно:
И толстый, подняв плечи и локти, прыгает в такт на диване.
Странствия*
…Этого старичка я узнал прошлой зимой. Прошлая зима была особенно страшна. Тиф, холод, голод… Дикая, глухая Москва тонула в таких снегах, что подвигом казалось выйти на улицу. Да никто и не выходил без самой крайней необходимости.
Я искал его по одному делу. Узнал наконец, что он все там же, обитает в том же доме, где было прежде некоторое государственное учреждение, при котором состоял он. Теперь этот громадный дом пуст и мертв. Я вошел в раскрытые ворота и остановился, не зная, куда идти дальше. Но, по счастью, за мной вошел какой-то мальчишка, который что-то нес с собой. Оказалось, что мальчишка идет как раз к старичку, несет ему пшенной каши: старичок очень голодал, питался только тем, что присылал ему иногда, по старой дружбе, отец мальчишки. Пошли вместе, вошли в подвальный этаж дома, долго шли по какому-то подземелью, постучали наконец в маленькую дверку. Она отворилась в низок под каменным сводом. В низке было очень жарко: посредине стояла железная печка, докрасна раскаленная. Старичок поднялся мне навстречу на растоптанных, трясущихся ногах и сказал нечто совершенно непривычное теперь для слуха: «Имею честь кланяться»! Выцветшие, слезящиеся глаза, серые бакенбарды; давно небритый подбородок зарос густыми молочными волосами.