На пересылке все для меня вначале было удивительным. Территория лагеря была разгорожена колючей проволокой на две неравные части, в меньшей содержались заключенные женщины – зычки. Войти с ними в контакт практически было невозможно, и мы смотрели на них только издали, через колючую проволоку. Бараки – одноэтажные низкие сараи – до крыш занесены снегом. К дверям и окнам заключенные прокапывали траншеи, которые за ночь снова заносило, и каждое утро их снова расчищали большими деревянными лопатами. Время проходило в ожидании этапа в лагерь. В какой? Когда? Никто не знал. Лагерей в Воркуте было много, некоторые далеко от города, километров за шестьдесят, другие располагались прямо в городе или недалеко от него. Меня совершенно не беспокоила моя дальнейшая судьба, было все равно, что будет дальше, я жил по пословице: «Когда рак сварен, все самое страшное для него позади...» Меня очень интересовала лагерная жизнь и люди лагеря: а вдруг я услышу что-нибудь об отце? И эти надежды были не совсем беспочвенны, как позже выяснилось. Я узнал о судьбе двух моих близких знакомых по Ленинграду, арестованных в 1938 году.
Барак, в который меня поместили, был не очень перенаселен, хотя все остальные бараки были переполнены. Здесь я впервые увидел каторжан с белым номером на шапке и на спине и нескольких немцев, у которых на спинах черной краской были нарисованы три большие буквы НФЗ, что означало «немецко-фашистский злодей».
Работать нас не заставляли. Иногда, правда, выгоняли из бараков расчищать траншеи к дверям и окнам, но так как лопат всегда не хватало, можно было сделать вид, что рад бы работать, да вот нечем...
С заключенными, обитавшими в моем бараке, мне войти в контакт было очень трудно – это были старые, изможденные, совершенно потерявшие себя лагерники, их привозили в Сангородок умирать, либо блатные воры, которые непостижимым образом умели перемещаться из лагеря в лагерь, либо иностранцы, не говорившие по-русски. Воров было больше всего, и у них был даже свой пахан – старший по воровской иерархии. В своем сидоре я вез кирзовые русские сапоги, их я берег для лагеря и не надевал на пересылке, остерегаясь воров. На ночь я свой мешок укладывал под голову и однажды почувствовал, что мои сапоги «плывут» из мешка. Началась драка, я еще тогда не знал, что сцепиться с блатным вором равносильно самоубийству, и это незнание спасло мне жизнь. На шум подошел пахан и выдал вору отменную затрещину и ногой в зад прогнал его. Почему он заступился за меня, я так и не узнал, но факт есть факт.
Утром он подошел ко мне и, выяснив, что я с колес, свежий, несколько дней передавал мне свой богатый опыт жизни в неволе. В начале беседы он сказал, что выходит в тираж, у него чахотка в последней стадии и его везут в Сангородок умирать. Сказано это было просто – без тени рисовки или бравады, умирать, и все тут... Пахан и в самом деле был с лица землист, дышал с хрипом, часто натужно кашлял, сплевывая кровавые сгустки в цветастый платок. На правой руке большой палец был очень чисто отрублен, даже шрама почти не было видно. Эту операцию воры-законники производили в первую посадку, лопату рукой без пальца держать нельзя, и вор, здоровый мужик, превращался в инвалида. Действовал непреложный лагерный закон – пайку давай, а работать будет дядя... Лагерная наука, которую преподал мне пахан, заключалась в нескольких законах-правилах, которые следовало выполнять при любых обстоятельствах:
– не стучать оперу;
– ничего не знаю, не видел, не слышал;
– быть рядовым, не лезть в начальство;
– не пить кровь работяг;
– не работать в столовой, хлеборезке, каптерке, в управлении, не быть нарядчиком;
– сидеть тихо – не высовываться;
– жалоб не писать;
– работать медленно – беречь здоровье;
– ждать, ждать, ждать...
– Чего ждать? – спрашиваю его.
– Чего-нибудь, например, Сталин сдохнет и будет амнистия, – сказал он и вымученно так улыбнулся.
Амнистия ему была уже ни к чему. Его ждал «деревянный бушлат» в Сангородке... Он был мудр, этот битый-перебитый вор, и его наука не раз спасала мне жизнь в моей лагерной судьбе. Я скоро понял, что все «теплые» места в любом лагере распределяет оперуполномоченный МГБ или МВД – это и было платой за «услуги». Кто-то мне рассказал, что в Воркуте есть Воркутинский механический завод (ВМЗ), и что на нем работают заключенные, и что если я напишу заявление, то меня могут направить на завод работать. Я написал. На следующий день меня вызвали в надзор-службу, и безграмотный вохряк, вертя в руках мое заявление, хмуро изрек:
– Не положено тебе на ВМЗ, ты идешь в Речлаг.
– Куда? Какой еще Речлаг?
– Скоро узнаешь. Все. Иди.
Так в полном безделье прошло еще несколько дней. Понемногу я освоился с пересыльным лагерем и даже стал ходить в чужие бараки, хотя это и запрещалось режимом. В соседнем бараке я познакомился с двумя заключенными, которые на много лет стали моими близкими товарищами. Оба они много пережили, много знали, были прекрасно образованны и очень многое видели... С Григорием Соломоновичем Блауштейном я познакомился на моей первой медицинской комиссовке, где ему – врачу – приказано было работать. Медицинская комиссовка, особенно первая, весьма важное событие для каждого зыка. На ней и только на ней определяется физическая (мускульная) трудоспособность заключенного, а это, в свою очередь, определяет, где будет данный зык зарабатывать свою кровную пайку хлеба и миску баланды – в шахте, на поверхности или в инвалидной команде. В этом важнейшем для заключенного мероприятии было много нюансов: если работать в шахте, пайка была больше и баланда гуще – и работа каторжная и очень опасная; если топать в инвалидной команде – работы почти никакой, но и пайка легчайшая, и баланда «Москву видно». Принцип социализма – каждому по труду – сиял здесь в своей первозданной наготе... На комиссовке кроме врачей вольнонаемных и заключенных присутствовало и военное начальство, и им и только им принадлежало окончательное решение по врачебному заключению о физическом состоянии заключенного. В силу этого, мужик, здоровый с виду и не очень старый, ни при каких обстоятельствах не мог получить инвалидность. Надо признать, врачи проводили очень внимательный осмотр, каждого ощупывали с ног до головы, обращая особое внимание на задницу, она служила индикатором: если «подушки» были тощие и мягкие – значит, зык доходяга и его надо уложить в стационар на поправку, а если палец врача отскакивает от ягодицы, значит, зык в порядке и может пахать в шахте. Заключенные в очках в шахту не допускались. На медицинской комиссовке шел отбор мускульной силы и только, на графу «специальность» или «образование» не обращали внимания. После осмотра заключенного секретарь комиссии на учетной карточке ставил резиновым штампом «приговор»: «Т» – тяжелый труд, по-лагерному «трактор»; «П» – поверхность; «ЛП» – легкая поверхность; «И» – инвалид.
В комиссовке все же были элементы некоторой демократии, так, например, заключенным старше шестидесяти лет ставили букву «И», хотя в инструкции об этом не было сказано ни слова. К инвалидам причисляли безногих, безруких, глухих, дебилов и слепых на оба глаза – были и такие, а также туберкулезников на последней стадии, гипертоников с давлением за двести или больных с явно выраженной сердечной недостаточностью. Получив «трактор», трудно было потом получить «поверхность». Воркута – это прежде всего добыча угля, и шахтеры были нужны в первую очередь. Мне повезло. После тюрьмы я был очень худ, подключичные ямки провалились, мой вес снизился до шестидесяти килограммов при довольно высоком росте, и врачи, усмотрев во мне потенциального туберкулезника – а они были недалеки от истины, – без особых споров поставили в моем формуляре «ЛП», что в моей лагерной судьбе сыграло не последнюю роль. Член медкомиссии Блауштейн Григорий Соломонович, определив по формуляру, что я ленинградец и, следовательно, его земляк, осторожно, с тонкой дипломатией подвел комиссию к мысли, что Боровскому, кроме «ЛП», ничего другого поставить нельзя. И комиссия с ним согласилась…