Ежедневно открывалась кормушка, и вохряк негромко спрашивал:
– На «Сы» есть?
– Соколов, Степанов, Сарычев.
– Сарычев, имя, отчество, год рождения, статья, срок?
– Иван Степанович, 1920, 58-1б, двадцать пять лет.
– Собирайтесь с вещами, сейчас пойдете.
Такой диалог означал только одно – этап. После вызова заключенный начинал суетиться, поспешно укладывал вещички в сидор и с волнением ждал, когда его наконец заберут. Куда? Неизвестно. Может быть, на Крайний Север, может быть, на Колыму, в Караганду, на Камчатку... Родина велика, лагерей в ней несть числа, места хватит всем… Зачем? Конечно, работать: добывать уголь, рубить лес, качать нефть, строить дороги, добывать золото.
В середине февраля открылась кормушка, кто-то сипло спросил:
– На «Бы» есть?
…И меня увели. Своих товарищей по камере я больше никогда не встречал.
ГЛАВА ВТОРАЯ
– Пап, а пап! Сталин бандит или гений?
– Он гениальный бандит, сынок...
В холодный ветреный февральский день меня, изможденного, худого, небритого, остриженного наголо, затолкали кулаками в переполненный воронок, который задом вплотную подъехал к маленькой двери, выходящей во двор внутренней тюрьмы МГБ. Все же я успел прочесть слово «Хлеб» на боковой стенке машины. Настроение у меня было не такое уж плохое: меня выводят из внутренней тюрьмы МГБ живым и невредимым, что само по себе было большой удачей...
В темном, без окон, кузове воронка я ничего не видел. Битком набитая заключенными-этапниками машина помчалась по улицам Ленинграда. Примерно через полчаса остановилась, и нас стали по одному выгружать. Мы оказались где-то на задворках большого вокзала, влево и вправо от нас тянулись бесконечные нитки рельс, а неподалеку стоял обыкновенный с виду пассажирский вагон, один почему-то, как потом поняли, «столыпин». Сначала нас было человек двадцать, потом стали подъезжать еще воронки, и собралось уже около сотни или даже больше этапников. Нас плотным кольцом окружали солдаты с автоматами, обыкновенных – не заключенных – людей нигде не было видно. Началась посадка. Это было началом моей лагерной жизни, жизни политического заключенного, первые ее минуты…
Нас построили в очередь и по одному, с рук на руки, передавали конвою вместе с большим запечатанным серым конвертом, на обложке которого были написаны «установочные данные» – фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, начало и конец срока. Свои «установочные данные» я в лагере повторял ежедневно два раза, на утренней и вечерней поверке весь срок, и даже сегодня, через тридцать лет, могу протараторить их без запинки.
Начальник конвоя взял мой конверт, внимательно осмотрел меня с головы до ног, взглянул на мой мешок-сидор, опросил и, скомандовав «пошел», подтолкнул меня к вагону. С земли нелегко было взобраться на высокие ступени, да я еще был ослаблен тюрьмой и следствием. Подталкиваемый солдатом, я с трудом влез в вагон. В первый момент я увидел обычный коридор купейного вагона, но вместо привычной стены с откатывающимися дверями была стена из толстых круглых металлических прутков, как в клетках с хищными зверями в зоопарке, и сквозь прутья были видны руки и пальцы заключенных, уже сидевших в клетках. Размеры каждой клетки точно соответствовали размерам обыкновенного купе в пассажирском вагоне. Моя клетка, вторая от входа, была уже битком набита. Окна в купе не было, и я видел только согнутые спины и бледные лица сидящих на боковых лавках. Войти внутрь я не мог, было просто некуда, тогда двое солдат стали энергично заталкивать меня руками и ногами. В купе поднялась ругань, меня не пускали. Я возмутился и резко заявил конвою, что это безобразие, так не полагается. На поднявшийся шум пришел офицер.
– Сколько в камере? – спросил он.
– Семнадцать, – был ответ.
– Вот видишь, а по норме полагается двадцать три. Запихивайте его последним, а если будут шебаршить, добавьте пятерых.
Логика была неумолима, и меня затолкали в камеру, дверь с лязгом задвинулась, и ее закрыли на большой висячий замок. Я стоял, придавленный к чьей-то спине. В соседнем купе стоял страшный шум и гам, оно было уже закрыто, и там устраивались. Из дальнего купе неслись женские вопли и чудовищная ругань, и то, что так ругались женщины, было особенно невыносимо...
Осознав, что в нашей судьбе ничего к лучшему не изменится, мы начали устраиваться. Верхние полки купе были соединены досками и образовывали как бы лежанку с дыркой в углу – лазом, самые верхние полки, багажные, тоже были соединены досками и тоже имели в углу дыру. Таким образом, купе стало трехэтажным. Это было здорово придумано, вместо четырех человек в обыкновенном купе перевозить двадцать три... Мне повезло, я вошел в купе последним и, следовательно, остался внизу, и пока нас везли двое суток до Вологды, просидел на дощечке под заколоченным окном, на том месте, где в нормальном купе находится столик. На дорогу нам выдали сухой паек – полбуханки черного хлеба, селедку и малюсенький пакетик – с наперсток черного кофе, да был еще и сахарный песок – четыре чайные ложки. Кипяток давали два раза в день. В туалет выводили по просьбе, но только по два человека одновременно, но при таком питании туалет особенно и требовался...
В Вологде нас погрузили в воронок, такой же, как в Ленинграде, и, не нарушая ритуала перевозок, доставили в знаменитую Вологодскую тюрьму, находящуюся в монастыре, построенном еще при Иване Грозном.
В подвале пересылки, в большой камере, нас оказалось человек шестьдесят. Никаких нар не было, лежали вповалку на полу, в камере было жарко, душно, все разделись до нижнего белья.
Кормили баландой – перловая крупа с рыбьими костями. Два раза в день открывалась дверь с тяжелым засовом, и в камеру входили солдаты в шинелях, оглушительно свистели в милицейский свисток и, не заставляя нас вставать с пола, считали, как животных, по головам. Я пролежал на полу около параши одиннадцать дней и ночей.
Мы, осужденные по 58-й статье, называли себя политическими, содержались отдельно от воров, которых тоже было очень много, и это было большое счастье. Я тогда еще был фраером, ничего не знал о воровском мире и оценил заботу о нас со стороны начальства пересылки позже, уже в лагере. Еще в Вологодской пересылке я начал с интересом присматриваться к заключенным, «зыкам», как они себя называли. Большая часть из них не сидела уже давно и попала на этап по разным причинам, другая, меньшая часть, была с колес, зелеными фраерами, как нас называли старые зыки, и была доставлена сразу после окончания следствия. Вот тогда-то меня и поразили рассказы бывалых лагерников о размерах и масштабах нашей второй, внутренней страны, населенной заключенными и каторжанами. Называли огромные по численности лагеря на Колыме, в Караганде, Воркуте, Печоре, Свердловске, Новосибирске и даже на Сахалине, называли Потьму, Тайшет, Кольский полуостров, Архангельск и много-много других городов и областей, и в каждой области было по нескольку миллионов заключенных... Это стало для меня откровением, я еще до ареста частенько задумывался, где все они, которых арестовывали, начиная с 1930 года, – исчезли бесследно? Убили всех? Этого невозможно было себе представить... И только теперь, лежа в подштанниках на голом деревянном полу, я слушаю рассказы о гигантских пересылках, о централах, где одновременно содержалось по нескольку сот тысяч заключенных, об огромных краях, где работают только зыки или отбывшие «срока», но не имеющие права выезда.
Моими соседями по камере оказались очень разные люди, многие из Прибалтики – эстонцы, латыши, литовцы. Они держались особняком, кучками, с нами, русскими, старались не общаться, смотрели исподлобья, зло, говорили только на своем языке, и мы чувствовали застарелую ненависть к России и к русским. Но все же в камере было нечто, что всех объединяло, стирало национальные и социальные различия, – это всеобщая страшная ненависть к Сталину – «вождю всех народов, корифею всех наук и лучшему другу физкультурников», как с издевкой именовали его зыки-интеллигенты. Называли его «усы» и «чистим-бли´стим», имея в виду его происхождение – он был сыном сапожника, но чаще всего его именовали «Иоськой». Ненависть была единодушной и пламенной, и все с удовольствием слушали рассказы, где Сталин изображался либо кретином, либо тупым и бездарным военным, либо жестоким бандитом. И я разделял эту ненависть, мне она была понятна. Эту усатую низколобую морду на портретах я всегда разглядывал с отвращением. Еще в 1933 году я собственными глазами видел, как на деле осуществлялась коллективизация в деревне – личное изобретение гениального идиота, которое потом, правда, назвали «некоторыми перегибами на мес тах».